— Остановись, нельзя туда! — крикнул один из них.
— А что там? — спросил Неживой, слезая с коня.
Один из гайдамаков показал рукой. Неживой прислонился к тыну. Возле хлева, зацепившись свитой за колышек, висел гайдамак. Его руки свисали, как две палки, голова упала на грудь. Семену показалось, будто гайдамак шевельнул ногой, пытаясь достать землю.
— Он ещё живой, — Семен приготовился прыгнуть через тын, но один из гайдамаков удержал его за полу:
— Сядь, убьют!
Неживой хотел вырваться, и в тот же миг над головой тонко, словно оборванная струна, просвистела пуля. Семен сам не помнил, как очутился на земле, прижимаясь к тыну. Оба гайдамака лежали рядом.
— Ты не рвись, он не живой, две пули в голову всажены ему, — сказал один из них. — С чердака кто- то стреляет.
Семен выглянул в дырку — окна в доме были закрыты ставнями. Он понимал, что выскакивать напротив окон опасно — за ними мог стоять невидимый враг и выстрелить в щель.
— Вы от груши не пробовали зайти, там вон другая дверь?
— Крепка. Стучали, стучали, а он сквозь нее бабахнул и мне свиту пробил, — показал гайдамак продырявленную полу.
Вдруг в хате что-то стукнуло, послышался тонкий крик.
— Это уже второй раз, слушайте, слушайте! — крикнул гайдамак.
Из хаты донесся крик громче первого. Потом что-то загрохотало, задняя дверь распахнулась настежь, и из нее выскочил юноша с взлохмаченными волосами, в разорванной сорочке. Он сделал несколько шагов и упал. Из двери выглянула голова, к задвижке потянулась рука. Это был Гершко. Но не успел он прикрыть дверь. Один из гайдамаков, почти не целясь, выстрелил из ружья, лавочник, словно готовясь к танцу, выставил одну ногу вперед и упал через порог. Неживой и гайдамаки бросились к хате. Гайдамаки вскочили в хату, а Неживой, присев на корточки, склонился над юношей. В нем он узнал того хлопца, который отводил ему коней.
Хлопец лежал, подобрав под себя руки; из ножевой раны в боку текла кровь. Семен перевернул юношу на спину, припал ухом к груди — он дышал. Из хаты, вытирая пот, вышел гайдамак.
— Ещё один там был, на чердаке в сенях сидел. А чердак не закрыт. Вижу — сено сыплется.
— Найди что-нибудь чистое, рушник или платок какой.
Неживой взял хлопца на руки и понес в хату. Он положил его на кровать, разрезал ножом сорочку, наскоро перевязал рушником рану.
— Беги позови бабу, такую, чтобы в лекарствах толк знала, — сказал Семен, убирая задвижку от ставней. Ставни упали за окном, и в окна хлынул широкий сноп света. Он протянулся через всю хату вплоть до самых сеней. Около дверей, как бы заглядывая в хату, лежал какой-то человек.
— Это тот другой, что на чердаке сидел, — сказал гайдамак.
Неживой подошел к убитому, взглянул в лицо
— О, да это же Зозуля, земляк мой! Вот куда он из села убежал. Давно по нему веревка плакала.
— Пить, — тихо попросил хлопец.
Семен кинулся к ведру, но гайдамак уже нес в кувшине воду.
— Попьешь — оно и полегче станет. Потом баба придет с травами, — говорил он, поднося кружку. — Молодец хлопчик, это ж он нам дверь открыл.
В Черкассах стоял гомон. Уже вошли пешие сотни и рассыпались по улицам. Город издавна славился своим богатством. Где ещё найдешь такой конный завод, как тут, а завод селитровый, а лавки да заезжие дворы, что выстроились в ряд на Казбете! На том же Казбете, словно красуясь друг перед другом, поблескивали крытыми железом крышами богатые купеческие и шляхетские дома. Из года в год наживалось это богатство, по медному грошу выбирались деньги из дырявых крестьянских карманов и, обмененные на золото, ложились в сундуки сверкающими червонцами, поднимались просторными домами с большими окнами, катились размалеванными каретами. И вот теперь пришли мужики, чтобы снова разобрать по карманам эти гроши. Да разве их заберешь все? Сколько их вкусными заморскими лакомствами спряталось в толстых панских животах, дорогими нарядами износилось на круглых плечах паненок… Пускай же в огне сгорят хоромы, пусть с дымом развеются горы дорогой одежды, пусть испепелятся панские бумаги, в которых писано, что мужик — это немое быдло, которое должно весь век ходить в ярме, что земля дана панам от бога и закреплена подписью короля, что суд и управа — это только для мужика! Пусть этот дым летит по Украине, и, почуяв его, пусть задрожат паны, ожидая кары! И гайдамаки карали. Пылали на Казбете дома, по Криваловке носились выпущенные из конюшен панские кони, шипела в огне селитра, рассыпая в стороны огненные брызги.
Роман шел, словно среди фейерверка. Сабли уже в ножнах. Пистолет за поясом. Возле шинка остановился, прислонился к столбу. Ему показалось, что он слышит, как наливает тело усталость. Капля за каплей. Он остыл так же быстро, как и загорелся, и, беги теперь мимо него шляхтич или корчмарь — не погнался бы. Злоба вытекла из сердца.
Мимо него, взявшись за руки, гурьбой прошли парубки. Последний день гуляли они в родном городе, уже не жалея, пропивали, у кого какой завалялся шеляг.[55]
Роман лениво вынул из кармана большие, похожие на луковицу серебряные часы и, подбросив их на руке, довольно усмехнулся. А потом прижал к уху и, слушая, как размеренно стучит механизм, улыбнулся ещё раз.
Гайдамаков в замке было мало. За воротами возле стены стояло в ряд пять небольших пушек, три чугунные и две медные. Около одной из них с паклей в руках возился Зализняк. Заскорузлые Максимовы руки, давно соскучившиеся по работе, ловко бегали возле дула, натирая до блеска медный ободок. Около соседней пушки суетились ещё несколько человек и между ними дед Мусий.
— Бог посылает праздник, а черт работу, — сказал Роман, подходя к Зализняку. — А по-моему, надо так, чтобы через день — воскресенье, через неделю — свадьба, а в будни чтобы дождь шел. И зачем их тереть? Не всё равно, из ясных стрелять или тусклых? Я вот штуковину достал. — Роман вытащил из кармана часы. — На, Максим, ты ж у нас атаман, тебе эта забава больше всего и подойдет. Может, с какими панами выпадет разговор, вытащишь часы эти, крышкой щелкнешь, — Роман надул щеки: — «Мне на покой пора, почивать время».
Зализняк, не вытирая рук, взял часы, повертел их на ладони, для чего-то постучал по крышке ногтем.
— Где ты взял их? — спросил он, немного помолчав.
— У купца одного. Мы с ним полюбовно договорились.
Зализняк размахнулся и швырнул часы далеко от себя. Часы жалобно звякнули и упали на землю сплющенные. Роман удивленно посмотрел на часы, потом на Зализняка.
— Зачем? Изъян в них какой?
— В тебе самом, Роман, изъян этот. — Максим присел возле пушки. — Грабежом занялся. Эх, ты!
В этом «Эх, ты!» слышалось такое презрение, такой укор, что Роман поморщился, как от боли.
— Каким грабежом? Часы одни взял, и те для тебя. На, посмотри, ничего нет. — Роман стал выворачивать карманы. — Кресало — мое, кисет — тоже. Другие шапками деньги загребают…
— Не выворачивай, вижу и сам. Грести можно, знать только нужно, зачем. Ты же сам понимаешь, хлопцы деньги в один котел ссыпают. Это деньги мирские. Паны их себе награбили, а мы теперь назад возвращаем. Они на оружие пойдут, на еду, бедным людям на житье. Правда, есть и такие, что о себе только заботятся, думают набить золотом пояса и домой улепетнуть. Разве ради этого мы из Холодного яра вышли, разве для своей корысти под пули идем?
— Лучше в латаном, чем в хапаном. А без грабежей на обойдется, — отозвался дед Мусий. — С этим опосля разберемся. Хорошо ты, Максим, сказал: «Разве для своей корысти идем?» Серебро и злато тянут человека в болото, вот оно как. Не за него мы бьемся — за волю, за правду.
Дед Мусий оперся о пушку, смотрел куда-то далеко. Впервые Роман видел лицо старика таким мечтательным и взволнованным.
— Поднять бы всех посполитых[56] да вместе по панам ударить. Чтобы по всему свету, чтобы до самого океан-моря ни единого пана не осталось. Страшной была бы эта