услышал. Особенно полюбил лагерный цикл Даниэля. Переписал и заучил несколько стихотворений. По сей день нередко шепчу про себя прекрасные, хрестоматийные строки:
Много личного всколыхнуло во мне и другое стихотворение, написанное в форме разговорного диалога с другом в предчувствии близкого ареста. Налей по рюмочке вина, давай закурим. Ведут друзья беседу о том, о сем, выпили, поговорили, покурили, давай еще по одной — ну, а теперь «пускай придут и заберут». Прекрасный мастер Даниэль, жаль, стихов не помню. На зоне перед освобождением переписал я на листок оба эти стихотворения, первое пометил концом срока — 1983 год, второе — началом срока, 1980 годом. Переписал, чтоб сохранить, если бумаги пропадут. Но листок каким-то образом исчез прежде остальных бумаг и тетрадей, похищенных из тумбочки месяца за четыре до выхода из лагеря…
— Леонард, ты что — родился диссидентом или потом стал? Как это случилось?
— У-у, не сразу, — смеется Леонард. — До 56 года я был убежденным большевиком.
Леонард, кажется, из семьи подмосковных служащих. Мать — врач, отец — инженер. Оба уже умерли. Дед был вроде бы священником — отсюда в семье традиционное уважение к религии и нравственная крепость при смиренном поведении. Закончил Леонард московский мединститут, стал врачом- рентгенологом, последние годы работал во 2-м медицинском. С женой Людмилой учились вместе, она тоже врач, и дочка, пока безуспешно пытающаяся поступить в медицинский, работает на том же поприще. (Через год после освобождения Леонарда ее приняли, наконец, в институт.) Семья врачей и единомышленников. О жене и дочери Ольге Леонард говорит без всяких сантиментов, просто как о хороших друзьях, как о себе самом, будто здесь один Леонард, а там еще двое точно таких же. Вообще Леонард чрезвычайно сдержан и корректен в эмоциях, владеет собой безукоризненно. Даже неудобно иногда, будто держит дистанцию, в приятельском общении я привык к открытым характерам… Чуть-чуть от него холодило. И чувство и слово наружу пропускает через мозги, выходит хоть и отменного качества, но отфильтровано, дистиллировано — мне же в общении больше по душе самогон. Впрочем, рафинированный сахар все равно сахар. К тому же в наших условиях самодисциплина не мешает.
Итак, после саморазоблачений XX съезда спала с глаз пелена, Леонард понял, что слепо нельзя доверять никому, на все надо иметь собственное мнение. Началось трудное переосмысление усвоенных с малых лет штампов, приведшее к критическому отношению к методам партийного управления. На рубеже 60-х занесло их с женой на пару лет на Чукотку. Тамошняя зкзотика оставила хорошую память и подарила близкого друга. Познакомились с человеком, который был дружен с песенником Кимом, и когда вернулись в Москву, то навестили Кима и близко сошлись. Ким тогда был популярен, то была эпоха бардов. Вся страна, от края до края, крутила и пела Высоцкого, Окуджаву, много других было известных имен, десятки бардов разъезжали с гитарой по городам и весям, пели в переполненных, в основном, студенческих, аудиториях. А сочиняли песен — не счесть. Росли, как грибы, клубы самодеятельной песни. Каждая вечеринка, каждая вылазка на природу — с бардовскими шлягерами на устах. В ту пору Высоцкому и Окуджаве еще не давали официальных гастролей, не было ни единой пластинки, мало что перепадало на радио, о других бардах и говорить нечего — это потом их запустили в эфир, а тогда профессионалы и чиновники их брезгливо не признавали, будто их нет, а их было сотни и песни их высокими волнами прокатывались по стране, не замечая препятствий. Замолчать бардов было невозможно. Они оказались сильнее и влиятельнее властей.
Стихия инакопения воодушевлялась инакомыслием. Галич и Ким, никогда не сидевшие, были со своей лагерной политзэковской тематикой самыми диссидентскими из бардов. Они пели о том, о чем другие думали. Леонард и Людмила допелись до открытого диссидентства. Потом запретили моду на инакопение, стали сажать. Ким переключился на литературную поденщину, но запели и заговорили его слушатели. Ким давно уже помалкивает у себя дома, а Леонард пропагандирует его творчество в тюремном прогулочном дворике. Оба, кажется, довольны друг другом. Сложит ли Ким песню о Леонарде? Ведь он так любил и про бур, и про лагеря, пока не струхнул от опаски самому там очутиться. Кстати, слышал недавно старые записи Кима. Напористо, разухабисто бренча гитарой, Ким крикливо романтизировал тему диссидентства на зоне. Поразила лихая шутейность пионерского запевалы, с какой больше пристало бы «Взвейтесь кострами, синие ночи!» Не срока, а прогулка, не жуткая реальность, а веселый мультик. В шизо холод, голод, кровавые разборки, бумажки для сортира не дадут, а Ким смело воображает Галича, который сидит там «с гитарой нога на ногу-у!» Какая прелесть! Так-то чего не посидеть, чего не пострадать? Правда, себя Ким в шизо да и на зоне, очевидно, не представляет. Он поет о других, от того так ему весело. Стыдно было слушать. Стыдно перед теми, кто парится сейчас на зонах и в изоляторах, о чем другой поэт, например, не мог писать иначе, как «несчастью верная сестра — надежда в мрачном подземелье…». Не понарошку, не на магнитофонной ленте, а вправду мучаются люди по лагерям и бурам, а мы в этот момент развлекаемся диссидентской цыганщиной Кима. Не мог я слушать.
Чаще других Леонард читал и напевал на прогулках Галича, который не воспринимал Союз иначе, как большой концлагерь, разбитый на внутренние лагеря. Галич мне нравился, но в больших дозах тоже претил. Тоже, по-моему, переигрывает в шутливой интонации. Можно смеяться сквозь слезы, но нельзя по поводу слез.
В остроумии Галича частенько не слышно живой боли, этакие блистательные водевили о лагерях и зэках — над чем смеяться? Сразу видно, сам не сидел. Совершенно другая тональность определяет настроение в неволе, это знает каждый, кто там побывал. Может, поэтому, несмотря на широкую популярность и заслуженное признание Галича в интеллигентских квартирах, в камерах и лагерях, как я могу судить, его не знают и не поют. Там не прижился. Несоответствие между тем, что он поет, и что в действительности чувствуешь в застенках, было иногда до того невыносимо, что я останавливал Леонарда и просил почитать что-нибудь другое. Леонарда удивляла моя реакция, он не видел фальши, которая резала мне слух. Может, и правда, дело не в Галиче, а в особенностях моего восприятия, однако, например, лагерный цикл Даниэля, пережившего то, о чем пишет, точно ложился на зэковское настроение, душа в душу.
На путь открытой правозащитной деятельности Леонарда толкнул 1968 год — год «Пражской весны» и советской оккупации «социализма с человеческим лицом». Подписал коллективное заявление протеста. После того десятки коллективных и «сольных», как он говорит, обращений к властям, заявлений, писем в защиту осужденных по политическим мотивам, наконец, Бюллетени о психиатрических злоупотреблениях. Дело и имя Терновокого получило мировую известность. Даже из Бутырки умудрился отправить письмо в защиту Татьяны Великановой, известной правозащитницы, осужденной на лагерь и ссылку. В Бутырке в одно время с Леонардом сидел Лавут. Леонард пытался передать ему записку, ее перехватили и обоим по 15 суток карцера. Кормежка через день, нары пристегнуты — днем не полежишь, можно сидеть на тумбе, стоять или ходить. Откуда-то течь — на полу вода, сырость, холодно! И так 15 суток в одиночке. На требование остановить воду или перевести в сухую камеру — ноль внимания. Когда вышел из карцера, написал жалобу. Все же он врач, к тому же страдает хроническим радикулитом. Вместо ответа его переводят из Бутырки в Матросскую тишину, подальше от Лавута и других. Видимо, переполнили Бутырку политическими. Боятся их держать не только в одной камере, но и в одном коридоре. И вот с целью более строгой изоляции переводят на Матросску, и чей-то недосмотр соединяет нас в одной камере. Перестраховались менты, запутались. Долго потом опера и мои кураторы из КГБ удивлялись тому, где я познакомился с Леонардом. Для того момента ничего удивительного, было отчего ментам сбиться с ног. Оба мы прошли ocужденку и не должны были сюда возвращаться. Однако Мосгорсуд угораздило знакомить меня с протоколом на Матросске, а Леонарда вернули из зоны до кассационного суда и приведения приговора в законную силу. Перед съездом многих осужденных разбрасывали по временным зонам до утверждения приговора, чтобы разгрузить для показухи переполненные московские тюрьмы. Необычность наших маршрутов, видимо, спутала карты операм. Только благодаря неразберихе, недосмотру и, наверное, тому,