принципиальное же отличие в одном: на воле есть женщина, в неволе женщин нет. Один ученый-физиолог сказал, что без «популяции» (так он выразился) люди не умирают. Я бы сказал иначе: не умирают, но и не живут, а страдают. Основная масса зэков беззащитна от разгула инстинктов. Слабая воля, хрупкое нравственное табу. Страсть ударяет в голову, мутит сознание, захлестывает молодое, первобытное зэковское существо, деформирует психику и человеческие отношения. Люди в плену, в магнитном притяжении, жизнь начинает вращаться по кругу черного солнца безысходной тоски, охватывающей всего человека: его язык, мышление, поведение. Жизнь настраивается на компенсацию того, чего больше всего ей не хватает. Неудовлетворенная потребность ищет выхода, сублимируется, как говорил Фрейд, т. е. превращается и направляется в другие русла, и тоже в условиях камерной праздности и примитивной бездуховности течет не туда, куда надо.
Отсюда мат, сексуальный настой в каждом слове. Повышенная агрессивность. Педерастия. Повышенный интерес к порнографии. Нервы и головная боль. Отсюда онанизм, повальная суходрочка. Обычные шуточки: «руки заняты», «мозоли на руках», песенки вроде «тихо сам с собою я веду бесе-е-ду». Но, слава богу, стесняются. Редко кто признается. Перебиваются тишком, по ночам. О себе, как правило, не говорят, над другими насмешничают. Но грешат почти все, в том числе женщины. В разгаре порнографической скачки «коня» какая-нибудь в ответной записке деликатно признается: «Получила удовольствие два раза». Есть, правда, люди выдержанные или везучие, кто обходится без ручного стимулятора. У них автоматика. Гриша, например, среди ночи частенько вскакивал с нар и бежал к умывальнику, простирнуть трусы. Я вначале забеспокоился: «Что такое, Гриша?» Он вешает на батарею черные мокрые трусы и без тени смущения по-медицински откровенен: «Приплыл». А то скажет довольно: «Такой сон замечательный».
Кто к нам поближе спрашивает: «Гриша, а это не вредно?»
— Heт, конечно. Организм сам себя избавляет.
Грише хорошо, но как быть остальным, у кого не так легко получается? Все слышали, что онанизм вреден, боятся стать импотентами, а терпежу нет. Не будет ли потом худо? Смешками вокруг да около:
— Я раз приплыл — испугался, думал что-то сломалось.
— Бурлак! — уличают его.
— Ручонками тащил.
— На буксире приплыл!
— А правда, Гриш, «на буксире» не вредно?
Смеется, а в глазах комплекс неполноценности. Взгляд выдает, что человек делает чего нельзя делать, стыдно, признаться, как стыдно признаться в слабости, в безволии, от которого больше членовредительства, чем удовольствия. Ждали, что Гриша как медик скажет, что онанизм вреден, и каждый останется наедине с комплексом и страхом за судьбу своего беспокойного атрибута. А Гриша вдруг: «Кто вам сказал? Наоборот! Все хорошо, но в меру!» Народ ахнул: «Онанизм хорошо?» «С утра до вечера — плохо, а с вечера до утра — хорошо, — веселится Гриша. — Хуже, чем бессонница и головная боль. А вот тебе, Кузьма, — обращается к худощавому парню с нервным, прыщавым лицом и красными, припухшими веками, — я советую притормозить».
— Чего? — смутился Кузьма.
— Потому что ты злостный.
Бодрый, раскованный смех прокатился по камере. Так Гриша освободил народ от угрызений ущемленной совести. Дело естественное. Никто больше не опасался за свое здоровье.
Из собеседников, завсегдатаев нашего кружка, особенно памятны двое: Степа и Юpa Столбиков. Степа приходил с противоположных нар, усаживался и сидел часами. Большой, сильный, он умел съежиться в тесноте так, что никому не мешал, — наоборот — на его широкую грудь, руки, ноги облокачивались, укладывали головы, этот диван всем был удобен. Когда основные ораторы выговаривалась и нечем было заняться, а расходиться не хотелось, Степе говорили одно слово: «Расскажи». Он будто ждал. Моментально включалась говорильная машина, ровно, без перебоев, без единой паузы Степа молотил языком. Безостановочно болтал до тех пор, пока кто-то не остановит: «Ну, пиздобол! Хватит, дай отдохнуть». Степа отключался на полуслове и добродушно замолкал.
Сидел, кажется, за тяжкие телесные: кого-то помял с пьяну. Ему около 30, работал в колхозе, из родного украинского села, сроду никуда не выезжал. Все рассказы об одном: как пьют, как дерутся, как там у них с бабами. Про себя с самого детства, во всех подробностях, без конца, пока не остановят. Я его слушал и не слушал, но вот что удивляло: Степа никогда не повторялся. Сотый раз про пьянки и пьяные похождения, но всегда новые сюжеты, к известным уже именам прибавлялись новые лица и непохоже было, что Степа фантазирует — все черпалось из бездонной памяти. Неужели не истощится? Сколько из трех кирпичей можно построить, чтоб ни разу не повториться? Периодически поднимаю ухо и всегда что-то новое. На материале одного села Степа умудрялся складывать бесконечные вариации. Кажется, ему было все равно: слушают его или не слушают. Расходились, засыпали, а Степа все говорил, говорил. Обычно Гриша приглашал Степу после отбоя. Под мерное гудение хорошо засыпалось. Гриша лежит, подбрасывает изредка вопросики. Степа с юмором подхватывает и на радости, что его слушают, наращивает обороты неугомонного языка. Открываю среди сна глаза: уже никого рядом, все спят, Гриша шевелит тяжелыми веками, а Степа сидит и треплется. Просыпаюсь уже среди ночи: будто забыли выключить радио — гу-гу-гу «поспорили на бутылку, што Иванко полный стакан зубами выпьет и не прольет на капли взял руки назад нагнулся отпил с краев и зубами поднимает стакан пьет…» Гриша повернут спиной, давно спит, ни одного живого человека рядом. Степа сидит, прислонясь к стене, осоловело клюет головой, но говорит, говорит, как заведенный.
— Степа, ты что?
Враз останавливается, встряхивает головой и сонно оглядев душную камеру, встает тяжело и молча уходит к себе. Говорят «пиздобол», я понял, что это такое, когда послушал Степу. Так его все и звали. Он не обижался.
Юра Столбиков, или Столбик — в ином роде. Всегда исключительно серьезен. Молча просиживал среди нас, задавал иногда глубокомысленные вопросы, из которых невозможно было понять, о чем он и чего хочет. Не умея толком объяснить, он вспыхивая на нашу непонятливость либо уходил, либо с оскорбленным видом отшатывался в тень. Чаще его звали Окунь. Было в его остром лице, круглых немигающих глазах что-то рыбье. Как-то я тоже назвал Окунем — он обиделся. Очень серьезно попросил больше его так не называть.
— Но разве это не твоя кликуха?
— Нет, это вон тот болтун так назвал, — зло метнул взгляд на Вадика, — а другие дураки подхватили. У меня есть своя кликуха с воли.
— Какая?
Юра оглянулся на Гришу, на Вадика: — При них не скажу, им бы позубоскалить. Я тебе потом, один на один скажу. Зови меня лучше Юрка или Столбик, а Окунем меня только дураки зовут.
Между тем к окуню, во всяком случае морскому, Юра имел прямое отношение. Несколько лет плавал матросом на рыболовных судах Дальневосточного пароходства. Охотно говорил о Сингапуре, Гонконге, Фиджи, где бывал. Из его междометий трудно было что-то понять, ничего интересного он не увидел или не умел рассказать. По телевизору я знал больше, чем от него. В международных портах в город только группой и под присмотром офицера. Ни шагу без спроса, туда нельзя, сюда нельзя. Но ведь и офицер иной раз живой человек. Удавалось посетить и кабачок, и кинотеатрик с фривольным фильмом, напивались и под присмотром до бесчувствия. Вот и весь Сингапур.
Чем-то не угодил начальству — тормознули загранвизу на год. Приехал домой на побывку, привез деньжат матери, — да так и остался дома, в Белом Городке — часа четыре от Москвы с Савеловского вокзала. «Ты с Белого Городка?» — там рядом, в деревне дача у моих знакомых, это художники-керамисты, поэты, Саша, Тамила и две ее дочери. У них гостили с Наташей последние выходные перед обыском. Рассказал Юрке о проделках местной шпаны. Незадолго до нашего приезда Саша пошел в Белый Городок за продуктами. Выходит из магазина, и его среди бела дня окружают несколько сопляков. Поигрывая ножами, уводят за угол и требует снять рюкзак. Садятся, достают из рюкзака водку, консервы, пьют, едят, наливают ему: «Выпей за наше здоровье». Саша отказывается. Побалагурили. Потом забрали вторую бутылку, деньги и покуражившись над нам досыта, отпустили. Он не помнил, как вернулся домой. «Теперь не хожу туда, —