— Скоро я вас ознакомлю, но оспаривать экспертизу бесполезно. — Кудрявцев подает стопку чистых листов. — Пишите свою фамилию. Нормальным почерком, не спешите, заполняйте листы строка за строкой.
— Для чего?
— Графологическая экспертиза на почерк.
Чего ради? Я же не отрицаю, что рукописи мои. Ненужная формалистика. Показуха законности по мелочам. Показуха вместо законности. Пишу размашисто, покрупнее, чтоб быстрее отделаться. Кудрявцев бракует, подает новый лист:
— Пишите своим обычным почерком.
— Все пять листов? Полдня уйдет.
— Ничего, я подожду.
До боли в суставах бессчетное число раз пишу и пишу свою фамилию на пяти стандартных писчих листах. Кудрявцев сложил это странное произведение в папку и спрашивает:
— Кто подписал ваши статьи псевдонимом «Аркадьев Николай»? Там не ваша рука?
Это я не мог вспомнить, потому что подписывал Олег.
— Не хотите помочь следствию? Ну что ж — пеняйте на себя. Мы установим и без вас. Себя не жалеете, хоть бы о жене подумали, ее положение не лучше вашего.
Как сегодня преобразился душка-следователь! Сплошные угрозы. Но разве я не писал покаянного заявления? Будет ли оно учтено как смягчающее обстоятельства в соответствии со статьей 38 УК РСФСР, которую так настойчиво совал мне под нос Кудрявцев прошлый раз?
— C какой стати? — театрально удивляется Кудрявцев. — To, что вы написали, это слова. Вы не раскаиваетесь, а стремитесь уйти от ответственности. Чем вы помогли следствию? Что нового вы сказали к тому, что и без вас известно? Под каким псевдонимом, где печатались ваши статьи за границей?
— За границей только через АПН, под собственным именем. Других статей не было.
— Мы проверим.
Кудрявцев кнопкой вызывает контролера, небрежно кивает:
— Уведите.
Я был расстроен. Сгорал от стыда. Так дешево клюнуть на удочку! Перед кем винился, у кого просил снисхождения! Фактически я признал вину и теперь, сколько бы ни протестовал, ни жаловался, они будут колоть глаза моим покаянным заявлением. Да еще обвинят в двурушничестве. Не слишком ли опрометчиво поверил нахрапистому Кудрявцеву о людях, признавших, якобы, знакомство с моими рукописями? Но перечень его точен. Ни одной фамилии с потолка. И откуда тогда ему стало известно о папке у Филиппова? Сомнения и стыд глодали меня.
Сосновский к тому времени ушел из камеры. Я напустился на Володю Баранова: «Какого черта насоветовали?»
— Может, ты что-то скрываешь из того, что им наверняка известно?
— Ничего я про себя не скрываю, а о других неприлично требовать.
— Следователи КГБ в основном порядочные люди, с ними можно договариваться. Иначе бы им не верили.
— Но мой — из прокуратуры.
— Так тебя прокуратура ведет? Как же ты здесь оказался? — удивляется Володя. — Тебе, старик, надо выходить на здешнего хозяина. Пиши в КГБ.
— Но следователь говорит, что все мои заявления сначала к нему поступают.
— Не беспокойся, если в КГБ, то сразу пойдет по назначению. Но учти, что там шуток не любят. Просишь о помиловке, значит, признайся честно. Если не можешь, лучше ничего не писать — хуже будет.
Как же быть? Балансирую на канате над пропастью. Дело может повернуться и так и этак. Стоять, выжидать нельзя. Идти, но как? Надо идти с акробатической точностью, рассчитать малейшее движение. Какая-то капля может спасти или погубить положение. Я верил, что положение можно спасти. Нужна какая-то инициатива, чтобы выбраться до суда. Какая? Что я должен еще предпринять? Следователь ставит условие: «Давай Попова». Но не могут же они, в самом деле, официально на этом настаивать. Чье это условие: лично его или кто-то диктует? Может действительно выйти на КГБ? Они пока не обнаруживают себя, но нет сомнения: моя судьба в их руках. Какую цену они запросят? Захотят ли встречаться со мной? Что бы там ни было, но ясности будет больше. А может, пока не спешить? Проверят публикации за рубежом, убедятся, что моего там нет, и сменят гнев на милость? Я погряз в нерешительности и ожидании.
Страсти-мордасти
Меж тем разгорелись библиотечные страсти.
В Лефортово хорошая библиотека. Каждые десять дней прапорщик-библиотекарь, очкарик, подает в кормушку каталог размером с амбарную книгу. Примерно 1200 наименований. Едва ли не половина — редкие дореволюционные книги, издания 20–30-х годов. Глаза разбегаются. Разрешают выписывать до трех книг на одного. Нас трое. Значит, девять книг. Как выбирать? Нужна система. Для себя я заказывал так: одна — из античности, другая — что-нибудь социологическое или философское, третья — из современной беллетристики. Ребята советовали какую-то военную повесть Г. Бакланова: «Очень правдиво». До самого последнего времени в каталоге значилась «В окопах Сталинграда» В. Некрасова, ныне опального и высланного на Запад. Было еще что-то в этом роде, чего в других библиотеках не сыщешь. Многое, правда, вычеркнуто, раз от раза чей-то карандаш кастрировал списки, однако еще было из чего выбирать.
Лефортовская библиотека значительно поубавила мое невежество. Такая библиотека в нормальных условиях — праздник чтения, а какое спасение здесь, где нечем заняться, где время томит и выматывает, тянется мучительно долго: минуты-часы, часы-дни, а день кажется годом! В хороших книгах больше гуманности, чем даже в «Спокойной ночи!» дежурного контролера. Ничего не скажешь: интеллигентная тюрьма. Я зачитывался античностью, которую плохо знал. Впервые прочитал грубоватые комедии Плавта, какой-то древнегреческий роман, кажется, Теодора — сентиментальная беллетристика, но для меня это было открытием, ибо романов у древних греков я и не подозревал, уверенный в том, что кроме Гомера и философов, они литературе ничего больше не дали. Особенно полюбил Аристофана. Жаль, в издании тридцатых годов нет «Облаков», но теперь я всюду буду искать его искрометные комедии. Усердно конспектировал французских графов, грезивших и грешивших социализмом. Из беллетристики самое большое событие — Гамсун. Раньше я его не читал, по-моему, в Союзе он не издавался, тем удивительнее было встретить в Лефортово 12-томное собрание 1910 года. Редкий сплав пытливого ума, детской впечатлительности, искренности и чистого, родникового слова. Обстоятельностью, стилем иногда чем-то напоминает Льва Толстого, только без его случающейся тяжеловесности и завихрений. Гамсун прост и ясен, как зеркало. Особенно в очерках, в описании путешествий. По сей день стоит перед глазами Кавказ, увиденный и пережитый им. Поразительная точность в ясности света. И весь он, всей душой, в своем слове. Что общего у него могло быть с фашизмом? Что-то наши оцензуренные литературоведы должно быть подвирают. Вот что-нибудь против советского фашизма Гамсун мог сказать, в это я верю. Во всяком случае, Гамсуну я верю больше, чем тем, кто создает о нем репутацию.
Слов нет, хорошая библиотека, хватит лет на десять. Мало первой книги каталога — можно вторую, там столько же и такого же качества. Всего, если не ошибаюсь, в нашем распоряжении около 2,5 тысяч книг. Много отличных и даже редкостных. Не было только Библии и «Капитала». Ну, Библии ни в каких библиотеках нет, а где и есть, так просто не дают. Оно и понятно: наши библиотеки сплошь атеистические. Здесь личную Библию Якунин пробивал голодовкой. Но «Капитал»? Нельзя представить чтобы в марксистской тюрьме, имеющей большую библиотеку, отсутствовал этот катехизис марксизма. Не было бы никакой библиотеки, но «Капитал» должен быть, как есть он в каждой библиотеке, в парткабинетах каждого занюханного учреждения, а уж в Лефортово, можно сказать, сам Маркс велел, и Энгельс, и Ленин, и Троцкий со Сталиным. Однако в андроповском каталоге «Капитала» не оказалась. Какой-то подозрительный Гамсун есть, а непогрешимого Маркса нет. Педераст Аристофан есть, а у Маркса только геморрой, и его нет.