вспыхнуло прокоммунистическое восстание. Отвечая на вопрос о советской выставке в нью-йоркском 'Колизеуме', поэт Карл Сэндберг сказал: 'Они аппелируют на высшем интеллектуальном уровне'. Присяжный обозреватель новых туристских изданий, обозревая собственное турне по Норвегии, сообщил, что фьорды слишком известны, чтобы стоило (ему) их описывать, и что все скандинавы очень любят цветы. А на пикнике для детишек всех стран, одна земблянская малютка вскричала, обращаясь к своей японской подружке:
Жак д'Аргус в двадцатый раз посмотрел на часы. Он выступал, похожий на голубя, сложив за спиною руки. Он навощил свои красноватые туфли и оценил щелчок, с которым натягивал тряпку чумазый, но миловидный мальчишка. В бродвейском ресторане он потребил большую порцию розоватой свинины с кислой капустой, двойной гарнир из жесткого, жаренного 'по-французски' картофеля и половинку переспелой дыни. Из моего прокатного облачка я с тихим удивлением созерцаю его: вот она, эта тварь, готовая совершить чудовищный акт — и грубо смакующая грубую пищу! Я полагаю, нам следует предположить, что все воображение, каким он располагал, забегая вперед, как раз на акте-то и вставало, — как раз на грани всех его возможных последствий, последствий призрачных, сравнимых разве с фантомной ступней ампутанта или с веером добавочных клеток, которые шахматный конь (сей пожиратель пространства), стоя на боковой вертикали, 'ощущает' в виде призрачного простора за краем доски, ни на действительные его ходы, ни на действительный ход игры отнюдь не влияющего.
Он вернулся и уплатил сумму, равноценную трем тысячам земблянских крон за короткую, но приятную остановку в отеле 'Беверленд'. Плененный иллюзией практической предусмотрительности, он оттащил свой фибровый чемодан и — после минутного колебания — дождевой плащ тоже под анонимную охрану железной вокзальной ниши, там, полагаю, лежат они и сейчас так же укромно, как мой самоцветный скипетр, рубиновое ожерелье и усыпанная бриллиантами корона в... впрочем, неважно где. С собой, в зловещее путешествие, он прихватил лишь знакомый нам потасканный черный портфель, содержавший чистую нейлоновую рубашку, грязную пижаму, безопасную бритву, третий бисквитик, пустую картонку, пухлую иллюстрированную газету, с которой он не успел управиться в парке, стеклянный глаз, когда-то сделанный им для своей престарелой любовницы, и дюжину синдикалистских брошюр, по нескольку копий каждой, — многие годы тому он отпечатал их своею собственной рукой.
Явиться на регистрацию в аэропорт следовало в 2 часа пополудни. Заказывая накануне ночью билет, он не сумел попасть на более ранний рейс до Нью-Вая из-за какого-то происходившего там съезда. Он порылся в расписании поездов, но расписания, как видно, составлял изрядный затейник: единственный прямой поезд (наши замотанные и задерганные студенты прозвали его 'квадратным колесом') отходил в 5.13 утра, томился на остановках по требованию и изводил одиннадцать часов на то, чтобы проехать четыреста миль до Экстона, — можно было попытаться обставить его, отправясь через Вашингтон, да только там пришлось бы самое малое три часа дожидаться заспанного местного состава. Об автобусах Градусу нечего было и думать, его в них всегда укачивало, если он только не оглушал себя таблетками фармамина, но они могли ему сбить прицел, а он, если вдуматься, и так-то не очень твердо стоял на ногах.
Сейчас Градус ближе к нам в пространстве и времени, чем был в предыдущих Песнях. У него короткий ежик черных волос. Мы в состоянии заполнить унылую продолговатость его лица большинством образующих оное элементов, как то: густые брови и бородавка на подбородке. Лицо его облекает румяная, но нездоровая кожа. Мы довольно отчетливо видим устройство его отчасти гипнотических органов зрения. Мы видим понурый нос с кривоватым хребтиком и раздвоенным кончиком. Мы видим минеральную синеву челюсти и пуантиллистический песочек ущербных усов.
Нам знакомы уже его кой-какие ужимки, нам знакомо широкое тело, чуть наклоненное, словно у шимпанзе, и коротковатые задние ноги. Мы довольно наслышаны о его мятом костюме. Наконец, мы можем описать его галстук, пасхальный подарок онгавского шурина, стиляги-мясника: искусственный шелк, цвет шоколадно-бурый при красной полоске, кончик засунут в рубашку между второй и третьей пуговицами (по земблянской моде тридцатых годов) — символическая замена, как уверяет наука, и отца, и слюнявчика сразу. Отвратительно черные волосы облекают тылы его честных и грубых ладоней, тщательно вычищенных ладоней члена множества профессиональных союзов с заметными искривлениями больших пальцев, столь частыми у мастеров-халявщиков. Мы различаем, как-то вдруг, его потную плоть. Мы различаем также (когда головой вперед, но вполне безопасно пронизываем, словно призраки, его самого и мерцающий винт его самолета, и делегатов, что приветливо машут и улыбаются нам) его фуксиновое и багровое нутро и странное, недоброкачественное волнение, воздымающееся у него в кишках.
Теперь мы можем пойти дальше и описать — доктору или кому иному, кто согласится нас выслушать, — состояние души этого примата. Он умел читать, писать и считать, был наделен крохами самосознания (и не знал, что ему с ними делать), способностью частичного восприятия длительности и хорошей памятью на лица, имена, даты и тому подобное. В духовном отношении он попросту не существовал. В моральном — это был манекен, охотящийся за другим манекеном. То обстоятельство, что оружие было у него настоящее, а дичь его принадлежала к высокоразвитым человеческим существам, — это обстоятельство относится к
В прежних моих заметках (я припоминаю теперь, что это были комментарии к строке 171{35}), я рассматривал личные антипатии, а стало быть и мотивы нашего 'механического человека', — так выразился я в то время, когда он не был еще столь телесен и не оскорблял наши чувства в той мере, в какой оскорбляет сейчас, — словом, когда он пребывал в гораздой дали от нашей солнечной, зеленой, пахнущей травами Аркадии. Впрочем, Господь наш толико чудесно учинил человека, что сколько ни рыскай за мотивами, как ни сыпь разумными доводами, а все не объяснишь
В маленьком и неудобном самолете, летевшем прямо на солнце, он оказался затиснутым меж делегатами Нью-Вайского лингвистического конгресса: каждый с именной табличкой на лацкане и все — знатоки одного и того же иноземного языка, на котором, впрочем, говорить ни один из них не умел, почему беседа велась (над головой сгорбленного убийцы и по сторонам его неподвижной физиономии) на простеньком англо-американском диалекте. Во все время этого тяжкого испытания Градус гадал о причине другого неудобства, на протяженьи полета то пронимавшего его, то отпускавшего, — оно было похуже гомона моноглотов. Градус никак не мог решить, к чему его отнести, — к свинине, к капусте, к жаренному картофелю или к дыне, — ибо заново перепробовав их одно за одним в спазматических воспоминаниях, он обнаружил, что особенно выбирать между их разными, но равно тошнотворными букетами особенно не приходится. По моему мнению, и я бы хотел, чтобы доктор его подтвердил, всему виной оказался французский бутерброд, затеявший внутриутробную междоусобицу с поджаренным 'по-французски' картофелем.