в июне — а ставни, конечно, плотные).
Добежав до площадки, он спохватился, что не заметил номера комнаты, остановился в нерешительности, выплюнув окурок… но теперь нетерпение чувств не пускало вернуться за справкой, — и не нужно — помнил расположение комнат в коридоре. Нашел, быстро облизнулся, взялся за ручку, хотел…
Дверь была заперта; и отвратительно поддалось под сердцем. Раз заперлась — значит, от него, значит — подозрение, не надо было так целовать, спугнул, что-нибудь заметила, — или глупее и проще: по наивности убеждена, что он лёг спать в другой комнате, в голову не пришло, что она будет спать в одной, вместе с чужим — всё-таки ещё чужим — и он постучал, едва ли ещё сам сознавая всю силу своей тревоги и раздражения.
Услышал отрывистый женский смех, гнусное восклицание матрасных пружин и затем шлепанье босых ног. «Кто там? — сердито спросил мужской голос. — Ах, вы ошиблись? Так, пожалуйста, не ошибайтесь. Человек тут занимается делом, человек обучает молодую особу, человека перебивают…» В глубине опять прокатился смех.
Ошибка была пошлой — и только. Он двинулся дальше по коридору — вдруг сообразил, что не та площадка — пошел назад, повернул за угол, озадаченно взглянул на счетчик в стене, на раковину под капающим краном, на чьи-то желтые сапоги у двери — повернул опять — лестница исчезла! Та, которую он наконец нашел, оказалась другой: спустившись по ней, он заблудился в полутемных помещениях, где стояли сундуки, где из углов выступали с фатальным видом то шкафчик, то пылесос, то сломанный табурет, то скелет кровати. Вполголоса выругался, теряя власть над собой, изведенный этими преградами… Толкнул дверь в глубине и, стукнувшись головой о низкую притолоку, вынырнул в вестибюль со стороны тускло освещённого закута, где, почесывая щетину щеки, старик смотрел в черную книгу, а на лавке рядом храпел жандарм — как в кордегардии. Получить нужное сведение было делом минуты — слегка удлиненное извинениями старика.
Он вошел. Он вошел и прежде всего, никуда не глядя, украдчиво горбясь, дважды повернул тугой ключ в замке. Затем увидел черный чулок с резинкой под умывальником. Затем увидел раскрытый чемодан, начатый в нём беспорядок, полувытащенное за ухо вафельное полотенце. Затем увидел комок платья и белья на кресле, поясок, второй чулок. Только тогда он повернулся к острову постели.
Она лежала на спине поверх нетронутого одеяла, заложив левую руку за голову, в разошедшемся книзу халатике — сорочки не доискалась, — и при свете красноватого абажура, сквозь муть, сквозь духоту в комнате он увидел её узкий впалый живот между невинных выступов бедренных косточек. Со звуком пушечной пальбы поднялся со дна ночи грузовик,[23] стакан зазвенел на мраморе столика, и было странно смотреть, как мимо всего ровно тек её заколдованный сон.
Завтра, конечно, начнём с азов, с продуманной постепенности, но сейчас ты спишь, ты ни при чём, не мешай взрослым, так нужно, это моя ночь, моё дело — и, раздевшись, он лёг слева от едва качнувшейся пленницы и застыл, сдержанно переводя дух. Так: час, которым он бредил вот уже четверть века, теперь наступил, но облаком блаженства он был скован, почти охлаждён; наплывы и растекание её светлого халатика, мешаясь с откровениями её красоты, ещё дрожали в глазах сложной зыбью, как сквозь хрусталь. Он всё не мог найти оптический фокус счастья, не знал, с чего начать, к чему можно притронуться, как полнее всего в пределах её покоя насытиться этим часом. Так. Пока что, с лабораторной бережностью, он снял с кисти бельмо времени и через её голову положил на ночной столик между блестящей каплей воды и пустым стаканом.
Так. Бесценный оригинал: спящая девочка, масло. Её лицо в мягком гнезде тут рассыпанных, там сбившихся кудрей, с бороздками запекшихся губ, с особенной складочкой век над едва сдавленными ресницами, сквозило рыжеватой розовостью на ближней к свету щеке, флорентийский очерк которой был сам по себе улыбкой. Спи, моя радость, не слушай. Уже его взгляд (себя ощущающий взгляд смотрящего на казнь или на точку в пропасти) пополз по ней вниз, левая рука тронулась в путь — но тут же вздрогнул, ибо шевельнулся кто-то другой в комнате — на границе зрения — не сразу признал отражение в шкафном зеркале (его уходящие в тень пижамные полосы да смутный отблеск в лакированном дереве, да что-то черное под её розовой щиколоткой). Наконец, решившись, он слегка погладил её по длинным, чуть разжатым, чуть липким ногам, шершаво свежевшим книзу, ровно разгоравшимся к верховьям — с бешенным торжеством вспомнил ролики, солнце, каштаны, всё… — пока концами пальцев поглаживал, дрожа и косясь на толстый мысок, едва опушившийся, — по-своему, но родственно сгустивший в себе что-то от её губ, щек, — а немного повыше, на прозрачном разветвлении вен, упивался комар, и, ревниво прогоняя его, он нечаянно помог спасть уже давно мешавшему отвороту, и вот они, вот, эти странные, слепые, как бы двумя нежными нарывами вспухшие грудки — и теперь обнажилась вдоль тонкой, ещё детской мышцы натянутая, молочно-белая впадина подмышки в пяти-шести расходящихся, шелковисто-темных штрихах — туда же стекала наискось золотая струйка цепочки — вероятно, крестик или медальон — и уже начинался опять ситец — рукав круто закинутой руки. В который раз нахлынул и взвыл грузовик, наполняя комнату дрожью, — и он останавливался в своем обходе, неловко накренившись над ней, невольно вжимаясь в неё зрением и чувствуя, как отроческий, смешанный с русостью запах её кожи зудом проникает в его кровь. Что мне делать с тобой, что мне с тобой… Девочка во сне вздохнула, разожмурив пупок, и медленно, с воркующим стоном, дыхание выпустила, и этого было достаточно ей, чтобы продолжать дальше плыть в прежнем оцепенении. Он тихонько вытащил из-под её холодной пятки примятую черную шапочку — и снова замер с биением в виске, с толчками ноющего напряжения — не смел поцеловать эти угловатые сосцы, эти длинные пальчики ног с желтоватыми ногтями — отовсюду возвращаясь сходящимися глазами к той замшевой скважинке, как бы оживавшей под его призматическим взглядом, — и все ещё не зная, что предпринять, боясь упустить что-то, до конца не воспользоваться сказочной прочностью её сна. Духота в комнате и его возбуждение делались невыносимы, он слегка распустил пижамный шнур, впивавшийся в живот, и, скрипнув сухожилием, почти бесплотно скользнул губами там, где виднелась родинка у неё под ребром… но было неудобно, жарко… напор крови требовал невозможного. Тогда, понемножку начав колдовать, он стал поводить магическим жезлом над её телом, почти касаясь кожи, пытая себя её притяжением, зримой близостью, фантастическими сопоставлениями, дозволенными сном этой голой девочки, которую он словно мерил волшебной мерой, пока слабым движением она не отвернула лица, едва слышно во сне причмокнув, — и всё замерло снова, и теперь он видел промеж коричневых прядей пурпурный ободок уха и ладонь освобожденной руки, забытой в прежнем положении. Дальше, дальше. В скобках сознания, как перед забытьем, мелькали эфемерные околичности — какой-то мост над бегущими загонами, пузырёк воздуха в стекле какого-то окна, погнутое крыло автомобиля, ещё что-то, где-то виденное недавно вафельное полотенце, а между тем он медленно, не дыша, подтягивался и вот, соображая все движения, стал пристраиваться, примеряться… Он почувствовал пламень её ладной ляжки, почувствовал, что более сдерживаться не может, что всё — всё равно — и по мере того, как между его шерстью и её бедром закипала сладость, ах, как отрадно раскрепощалась жизнь, упрощая всё до рая, — и ещё успев подумать: нет, прошу вас, не убирайте — он увидел, что, совершенно проснувшись, она диким взглядом смотрит на его вздыбленную наготу.
Мгновенно, в провале синкопы, он увидел и то, чем ей это представилось — каким уродством или страшной болезнью — или она уже знала — или всё это вместе, — она смотрела и вопила, но волшебник ещё не слышал вопля, оглушенный собственным ужасом, стоя на коленях, подхватывая складки, ловя шнур, стараясь остановить, спрятать, щелкая скошенной судорогой, бессмысленной, как стук вместо музыки, бессмысленно истекая топленным воском, не успевая ни остановить, ни спрятать. Как она скатилась с кровати, как она теперь орала, как убегала лампочка в своем красном куколе, как грохотало за окном, ломая, добивая ночь, всё, всё разрушая. «Замолчи, это по-хорошему, такая игра, это бывает, замолчи же», — умолял он, пожилой и потный, прикрываясь мелькнувшим макинтошем, трясясь, надевая, не попадая. Она, как дитя в экранной драме, заслонялась остреньким локтем, вырываясь и продолжая бессмысленно орать, и кто-то бил в стену, требуя невообразимой тишины. Попыталась выбежать из комнаты, не могла отпереть, а он не мог ухватить, не за что, некого, теряла вес, скользкая, как подкидыш, с лиловым задком, с искаженным младенческим личиком — укатывалась — с порога назад в люльку, из люльки обратным ползком в лоно бурно воскресающей матери. — «Ты у меня успокоишься, — кричал он (толчку, точке, несуществующему). — Хорошо, я уйду, ты у меня…» — справился с дверью, выскочил, оглушительно запер за собой — и, ещё слушая, стискивая в ладони ключ, босой, с пятном холода под