Но у него ведь такое бывало и раньше.
— В конце концов это стало меня тревожить, — рассказывал Шелдон. Однажды он спросил Клэр с глазу на глаз, все ли с Себастьяном благополучно.
— С Себастьяном? — переспросила Клэр с какой-то ужасной заторможенной улыбкой. — Себастьян спятил. Совсем спятил, — повторила она, расширив блеклые глаза, и добавила тихо: — Он перестал со мной разговаривать.
Тогда Шелдон повидал Себастьяна и спросил его, что случилось.
— А вас это касается? — осведомился тот с неприятной холодностью.
— Мне нравится Клэр, — сказал Шелдон, — и я хочу знать, почему она бродит как потерянная душа. (Она являлась к Себастьяну каждый день и усаживалась в каком-нибудь малоподходящем углу, где прежде никогда не сидела. Иногда она приносила ему сластей, иногда — галстук. Сласти оставались нетронутыми, галстук безжизненно повисал на спинке стула. Казалось, она проходит сквозь Себастьяна, как привидение. Потом она исчезала так же молча, как появлялась.)
— Так что же? — сказал Шелдон. — Покончим с этим, старина. Что вы с ней сделали?
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Шелдон так от него ничего и не узнал — то немногое, что удалось выяснить, было добыто у самой Клэр. По возвращении в Лондон Себастьян стал получать от дамы, с которой познакомился в Блауберге, письма, написанные по-русски. Оба останавливались в той же самой гостинице. Ничего, кроме этого, не было известно.
Спустя полтора месяца, в сентябре 1929 года, Себастьян снова уехал из Англии и отсутствовал до января. Где он был — неведомо. Шелдон предположил, что скорее всего в Италии — «все любовники туда едут». Особенно он на этом не настаивал.
Не ясно, было ли у Себастьяна с Клэр решающее объяснение, или просто он, уезжая, оставил ей письмо. Она удалилась столь же незаметно, как возникла. Она сменила квартиру: прежняя была слишком близко к дому Себастьяна. Как-то раз, сумрачным ноябрьским днем, мисс Прэтт столкнулась с ней в тумане. Клэр шла домой из страховой конторы, где подыскала себе работу. После этого девушки стали видеться довольно часто, но имя Себастьяна почти не произносилось. Спустя пять лет Клэр вышла замуж.
«Стол находок», начатый в то время Себастьяном, — это своего рода привал на пути его художественных изысканий: подведение итогов, подсчет потерь — материальных и людских, ориентировка на местности; звякают подковами, пощипывая траву во мраке, расседланные кони, неярко светит бивуачный костер, над головой звезды… Там есть короткая глава об авиационной катастрофе. Погиб пилот и все, кроме одного, пассажиры. Уцелел пожилой англичанин, обнаруженный крестьянином неподалеку от места крушения: весь съежившись, он сидит на камне — само воплощение беды и боли.
— Сильно расшиблись? — спрашивает крестьянин.
— Нет, — отвечает тот. — Зубы болят. Всю дорогу мучаюсь.
По полю разметано с полдюжины писем — остатки авиапочты, из них два деловых, необыкновенной важности, третье адресовано женщине, но начинается: «Уважаемый господин Мортимер, в ответ на Ваше письмо от 6-го незамедли…», и речь в нем идет о размещении заказа; четвертое — поздравление с днем рождения, пятое — шпионское, с иголкой тайны в стоге пустой болтовни, и, наконец, последнее — любовное, по ошибке вложенное в конверт с адресом торговой фирмы:
«Бедная любовь моя. Это будет больно. Пикник наш окончен, дорога темна и вся в ухабах, малютку в машине вот-вот вырвет. Что надо мужаться — тебе скажет любой дурак, но и все, что я могу сказать в поддержку и утешение, будет розовой водичкой… ты меня понимаешь, ты всегда меня понимала. Жизнь с тобой была волшебством, а для меня «волшебство» — это волхвы, шербет и шелест, и твое мягко-розовое «в», и то, как твои губы подавались вперед на этом детском «ш». Наша с тобой жизнь была аллитерацией, и, когда я думаю обо всех этих маленьких радостях, обреченных на смерть, потому что для жизни их нужны мы двое, мне кажется, что мы умерли тоже. А может, так оно и есть. Знаешь, чем огромней было наше счастье, тем туманнее делались его очертания, размывались края, и вот оно истаяло вовсе. Я не разлюбил тебя, но что-то во мне умерло, и мне уже не разглядеть тебя в тумане… Все это, впрочем, литература. Трусливая ложь. Никто так не малодушен, как поэт, ходящий вокруг да около. Ты, я думаю, догадалась, в чем дело: в роковом словосочетании «другая женщина». Я страшно с ней несчастлив — уж это чистая правда, и об этой стороне дела, думаю, хватит.
Не могу избавиться от чувства, что есть изначальная неправильность в самой природе любви. Друзья могут ссориться и расходиться, могут и близкие, но нет этой муки, этой боли и безысходности. Разве дружба бывает отмечена такой печатью обреченности? Отчего, в чем дело? Я не разлюбил тебя, но если я больше не могу целовать твое с трудом различимое родное лицо, то мы должны, должны расстаться. Почему это так? Что за загадочная особенность? Можно иметь тысячу друзей и только одну возлюбленную. Гаремы — вздор, я же говорю о балетных турах и па-де-де, а не о гимнастических жимах и махах. Можно ли вообразить исполинского перса, который любит каждую из четырехсот своих жен так, как я — тебя? С двух уже начинается счет, которому не будет конца. Единственное реальное число — единица, и любовь — лучший тому пример.
Прощай, бедная моя любовь. Ты незабываема и незаменима. Глупо было бы уверять, что любовь к тебе была чиста, а новая страсть — только фарс плоти. Все — плоть, и все — чистота. Знаю одно: с тобой я был счастлив, а теперь несчастен с другой. Жизнь будет продолжаться. На службе я буду перешучиваться с приятелями, с аппетитом ужинать (пока не заработаю несварение желудка), читать романы и писать стихи да поглядывать на курс акций — в общем, вести себя как раньше. Но это не значит, что без тебя я буду счастлив. Каждая малость будет напоминать о тебе — укоризненный вид мебели в комнате, где ты ласкала подушки и беседовала с каминной кочергой, каждая малость, которую вместе разглядывали, будет всегда казаться одной только створкой раковины, половинкой монеты, а другая осталась у тебя. Прощай. Уходи, уходи. Не пиши. Стань женой Чарли или другого хорошего человека с трубкой в зубах. Сейчас меня забудь, — вспомни потом, когда горечь пройдет. Эта клякса — не от слез. У меня сломалось самопишущее перо — пишу скверным пером в скверном гостиничном номере. Тут невыносимо жарко, и я не справился с делом, которое должен был довести «до удовлетворительного завершения», как выражается этот осел Мортимер. Кажется, у тебя остались две-три моих книги — неважно. Пожалуйста, не пиши.
Если отвлечься от всего того, что относится к личным обстоятельствам вымышленного автора, многое в этом письме, уверен, выдает чувства самого Себастьяна, — а может, и написано оно для Клэр? У него была странная привычка: даже самых гротескных своих персонажей он одаривал мыслями, желаниями и впечатлениями, с которыми носился сам. Не зашифрована ли в письме героя правда о его отношениях с Клэр? Не берусь назвать другого писателя, который так бы умел сбивать с толку своим мастерством — по крайней мере меня, желавшего за автором увидеть человека. Но проблески его признаний о себе едва отличимы от мерцающих огоньков вымысла. А что еще более удивительно и непонятно: откуда у человека, пишущего о своих истинных чувствах, хватает сил одновременно лепить — из самого предмета своей печали — измышленный, слегка, может быть, даже комический образ?
В начале 1930 года Себастьян вернулся в Лондон, где слег с тяжелейшим сердечным приступом. При всем том он умудрялся продолжать «Стол находок» — книгу, давшуюся ему, я думаю, легче других. Чтобы понятно было дальнейшее, заметим, что его литературными делами ведала до этого исключительно Клэр, и стоило ей сойти со сцены, они сразу оказались в страшном беспорядке. Часто Себастьян понятия не имел, как они обстоят и каковы в точности его отношения с тем или иным издателем. Рассеянный, предельно беспомощный, он настолько был не способен запомнить имя или адрес, запомнить, куда он положил что-то нужное, что стал попадать в самые нелепые положения. Клэр, по-девичьи забывчивая, в делах Себастьяна соблюдала, как ни странно, полный порядок и последовательность — но теперь воцарилось безумие. Себастьян не умел печатать на машинке, и нервы его были не в том состоянии, чтобы начинать учиться.