После того как г. Зильберман ушел, я внимательно изучил четыре адреса, которые он таким чудесным образом раздобыл для меня, и решил начать с берлинского. Если он обернется разочарованием, то у меня на руках останутся три парижские возможности, которыми я смогу заняться, не предпринимая долгого путешествия, притом путешествия тем более утомительного, что к тому времени я уж буду знать, что у меня остается последняя карта. Если, напротив, первая же моя попытка будет удачной, тогда… Но не важно… Судьба щедро вознаградила меня за это решение.
Крупные мокрые хлопья косо летели поперек Пассауэрштрассе в западном Берлине, когда я подходил к неприглядному старому дому, фасад которого наполовину был замаскирован лесами. Я постучал в стекло дворницкой, кисейная занавеска резко отдернулась, форточка со стуком открылась, и толстая краснощекая старуха неприветливо подтвердила, что фрау Элен Гринштайн проживает в этом доме. Я почувствовал легкий трепет восторга и поднялся по лестнице. Медная дощечка на дверях гласила: «Grinstein».
Меня молча впустил мальчик в черном галстуке, с бледным припухшим лицом, и, не спросив даже, кто я такой, повернулся и пошел вглубь коридора. На вешалке в тесной прихожей сгрудилось множество пальто. Снопик мокрых от снега хризантем лежал на столике меж двух величественных цилиндров. Так как никто ко мне не вышел, я постучал в одну из дверей, толкнул ее, но тотчас опять закрыл. Я успел увидеть маленькую темноволосую девочку, крепко спавшую на диване под молескиновым пальто. Я постоял с минуту посреди прихожей. Обтер лицо, мокрое от снега. Высморкался. Потом отважился пройти дальше по коридору.
Одна дверь была приотворена, и оттуда доносились низкие голоса, говорившие по-русски. В двух больших комнатах, соединенных как бы аркою, было много людей. Когда я вошел, ко мне машинально повернулись одно или два лица, в прочем же мое появление не вызвало ни малейшего интереса. На столе стояли стаканы с недопитым чаем и блюдо, полное крошек. Один мужчина читал в углу газету. За столом сидела женщина в серой шали, подперев щеку рукой, и на ее запястье поблескивала слезинка. Двое или трое сидели очень смирно на диване. Девочка, несколько похожая на ту, что я видел спящей, гладила старого пса, свернувшегося клубком в кресле. В смежной комнате, где еще другие люди сидели и расхаживали, кто-то начал не то смеяться, не то взахлеб рыдать. Прошел со стаканом воды мальчик, встретивший меня в передней, и я спросил его по-русски, нельзя ли мне поговорить с г-жой Еленой Гринштейн.
«Тетя Елена», — сказал он в спину худощавой, темноволосой женщины, которая наклонилась над старым господином, скрючившимся в кресле. Она подошла ко мне и предложила перейти в маленькую гостиную через коридор. Она была очень молода и грациозна, с небольшим припудренным лицом и продолговатыми мягкими глазами, которые, казалось, были вытянуты к вискам. На ней был черный джампер, а руки были изящны подстать шее.
— Как это ужасно, — прошептала она.
Я довольно ненаходчиво отвечал, что, кажется, пришел не вовремя.
— О, — сказала она, — а я думала… — Она посмотрела на меня. — Садитесь, — сказала она. — Я думала, что только что видела ваше лицо на похоронах… нет? Видите ли, умер мой деверь и… Нет, нет, сидите. Жуткий день.
— Не хочу безпокоить вас, — сказал я. — Мне лучше уйти… Я только хотел поговорить с вами о своем родственнике… которого вы знали, мне кажется… в Блауберге… но это не важно…
— В Блауберге? Я там была два раза, — сказала она, и лицо ее встрепенулось оттого, что где-то зазвонил телефон.
— Его звали Севастьян Найт, — сказал я, глядя на ее ненакрашенные, нежные, дрожащие губы.
— Нет, никогда о таком не слышала, — сказала она, — нет.
— Он был наполовину англичанин, — сказал я, — писал книги.
Она покачала головой, а потом повернулась к двери, которую отворил ее немногословный племянник.
— Соня придет через полчаса, — сказал он. Она кивнула, и он исчез.
— Нет, не знаю… Я вообще никого в той гостинице не знала, — продолжала она.
Я поклонился и снова просил извинить.
— Но как
— У моего брата был гимназический товарищ по имени Розанов, — сказал я.
— Вы их найдете в телефонной книжке, — продолжала она второпях, — я, видите ли, не очень-то хорошо их знаю, а теперь я совершенно не в состоянии ничего искать.
Ее позвали, и я в одиночестве пошел в сторону передней. Там какой-то пожилой господин задумчиво сидел на моем пальто и курил сигару. Сперва он никак не мог взять в толк, что мне нужно, но потом рассыпался в извинениях.
Было мне отчего-то жаль, что Елена Гринштейн оказалась не той. Хотя, конечно, она и не могла быть женщиной, доставившей Севастьяну столько страданий. Такие, как она, не разбивают жизни, они ее созидают. Вон как уверенно она заправляла домом, который разрывался от горя, да еще нашла в себе силы уделить внимание каким-то фантастическим делам совершенно постороннего и лишнего здесь человека. И она ведь не просто выслушала меня, но подала совет, которым я тотчас и воспользовался, и хотя люди эти не имели никакого отношения ни к Блаубергу, ни к моей незнакомке, я приобрел одну из самых драгоценных страниц жизни Севастьяна. Более систематический ум поместил бы ее в начало этой книги, но мое исследование сразу пошло особенным магически-логическим путем, и хотя мне порой трудно отделаться от мысли, что оно мало-помалу превратилось в какое-то сновидение, вышивая по канве действительности собственные свои фантазии, не могу не признать, что меня все же вело в направлении верном и что, пытаясь изобразить жизнь Севастьяна, я должен держаться раз заведенного ритмического узора. Как будто подчиняясь закону какой-то странной гармонии, встреча, поведавшая мне о первом отроческом романе Севастьяна, оказалась в непосредственной близости к отзвукам его последней темной любви. Две тональности его жизни вопрошают одна другую, и ответ — в самой его жизни, а ближе этого к человеческой правде не подступиться.
Ему было шестнадцать, ей столько же. Свет гаснет. Занавес подымается, и открывается летний русский пейзаж: излучина реки, полускрытая тенью темных елей, растущих на крутом глинистом берегу и почти дотягивающихся своими густо-черными отражениями до другого, отлогого, и солнечного, и душистого, поросшего курослепом и серебристой заколосившейся муравой. Севастьян — коротко подстриженный, без шляпы, в свободной шолковой рубашке, прилипающей то к лопаткам, то к груди по мере того, как он наклоняется и откидывается, — самозабвенно гребет в ярко-зеленой лодке. На корме сидит девушка, но мы оставим ее нераскрашенной: один лишь контур, белый абрис, не тронутый кистью художника. Темно-синие стрекозы медленно реют, стреляя то туда, то сюда, и садятся на распластанные листья кувшинок. На красной глине крутого берега вырезаны имена, числа, даже лица, и оттуда из своих нор то и дело вылетают стрижи и влетают обратно. У Севастьяна блестят зубы. Потом он перестает грести и оглядывается, и лодка с шолковым шелестом въезжает в камыши.
— Ты очень плохой рулевой, — говорит он.
Картина меняется: другая излучина той же реки. Тропа подходит к самой воде, останавливается, топчется на месте и поворачивает, петляя кругом грубо-отесанной скамьи. Вечереет, но воздух еще золотист, и мошкара отплясывает свой простенький туземный танец в луче, пробившемся сквозь листья осины, которые, позабыв про Иуду, наконец совсем-совсем замерли.
Севастьян сидит на скамейке и читает вслух английские стихи из черной тетрадки. Потом вдруг замолкает: несколько слева от него над речной гладью показывается голова русоволосой наяды, медленно удаляющаяся, а за нею плывут длинные косы. Потом на тот берег выходит купальщик, сморкаясь посредством большого пальца: это длинноволосый сельский батюшка. Севастьян продолжает читать сидящей рядом девушке. Художник все еще не расцветил белого очерка — кроме тонкой загоревшей руки, от кисти до локтя покрытой светлым пушком.
Как в сновидении Байрона, картина опять меняется[65]. Теперь