теперь в этот именно мартовский день, Альбинус, трепещущий от раздражения, смущения, неприкаянности, почувствовал, что нервы его сдают.
— Что ты, с луны, что ли, свалилась? — спросил он грубо.
Жена бросила взгляд на ногти и примирительно сказала:
— Ах да, я уже вспомнила. Не так быстро, мое дитя, не так быстро, — тут же обратилась она к дочке, восьмилетней Ирме, которая измазалась, пожирая свою порцию шоколадного крема.
— Мне кажется, что всякое новое изобретение… — начал Поль, пыхтя сигарой.
Альбинус, ощущая, как странные чувства овладевают им, подумал: «Какое мне дело до этого Рекса, до этого дурацкого разговора, до шоколадного крема?.. Я схожу с ума, и никто не замечает. Надо затормозить[6], но это невозможно, и завтра я снова пойду в кинематограф и, как дурак, буду сидеть в темноте… Невероятно».
Было это и впрямь невероятно — особенно невероятно потому, что все девять лет брачной жизни он держал себя в руках, никогда, никогда… «Собственно говоря, — подумал он, — следовало бы Элизабет все сказать, или ничего не сказать, но уехать с ней на время куда-нибудь, или пойти к психоаналисту, или, наконец…»
Нет, нельзя же, в самом деле, взять браунинг[7] и застрелить незнакомку только потому, что она приглянулась тебе.
2
Альбинус был неудачлив в любви. Несмотря на привлекательную наружность, он почему-то не извлекал никакой практической пользы из того благоприятного впечатления, которое оказывала на женщин его непритязательная воспитанность, — а ведь было же нечто несомненно привлекательное в его милой улыбке и кротких синих глазах, становившихся слегка выпуклыми, когда он крепко над чем-то задумывался (а так как был он тугодумом, подобное случалось чаще, чем хотелось бы). Был он хорошим собеседником, хотя иной раз мог чуть запнуться, с намеком на заикание, придающим шарм самому банальному высказыванию. И наконец, последнее, но не менее важное (ведь жил он в самодовольном немецком мирке): Альбинус унаследовал от отца солидное состояние; казалось бы, что еще нужно, но все романтические истории увядали почему-то сами собой, раньше, чем он успевал ощутить к ним вкус.
В студенческие годы у него была утомительная связь с пожилой дамой, тяжело обожавшей его и потом, во время войны, посылавшей ему на фронт пурпурные носки, колючие шерстяные фуфайки и длинные, страстные, неразборчивые письма на пергаментной бумаге. Затем была история с женой герра профессора[8], с которой он познакомился на берегу Рейна; она была довольно хороша собой, если разглядывать ее под определенным углом и при определенном освещении, но столь холодная и робкая, что ему пришлось с нею расстаться. Наконец, в Берлине, незадолго до того как он надумал жениться, была тощая, тусклая женщина с тоскливым лицом, которая приходила к нему ночевать по субботам и рассказывала подробно и длительно все свое прошлое, без конца возвращаясь к одному и тому же, скучно вздыхая в его объятиях и повторяя при этом единственное французское словцо, которое она знала: «С’est la vie»[9]. Ошибки, промашки, разочарования; прислуживавший ему Амур, похоже, был левшой, отличался безвольным подбородком и отсутствием воображения. Между этими довольно вялыми романами и во время них были сотни женщин, о которых он мечтал, с которыми не удавалось как-то познакомиться; они проскальзывали мимо, оставив на день, а то и на два то самое ощущение невыносимой утраты, которое и позволяет оценить красоту: одиноко застывшее дерево на фоне золотого неба; блики света на изогнутом теле моста; нечто такое, чего не ухватишь.
Он женился, не то чтобы не любя Элизабет, но не испытывая при виде нее той пульсации, тосковать о которой уже даже устал. Это была дочь хорошо известного театрального антрепренера, тонкая, томная, бледноволосая барышня с бесцветными глазами и маленькими, вызывающими жалость прыщиками прямо над крохотным носиком того типа, который английские романистки любят именовать «retroussee»[10] (отметим эту вторую букву «e», добавленную для пущей надежности). Кожа у нее была так нежна, что от малейшего прикосновения оставались на ней розовые отпечатки, долго потом не проходившие.
Он женился на ней потому, что как-то так вышло. Поездка в горы с нею, ее толстяком-братом и с какой-то необычайно атлетической родственницей, которая, слава Богу, сломала себе ногу в Понтрезине[11], во многом подсобила их союзу. Что-то такое милое, легкое было в Элизабет, так она добродушно смеялась. Они повенчались в Мюнхене, чтобы избежать наплыва берлинских знакомых. Цвели каштаны. Лелеемый портсигар был оставлен в каком-то неведомом саду. Один из лакеев в гостинице умел говорить на семи языках. У Элизабет оказался нежный маленький шрам — след аппендицита.
Она была привязчива, послушна и покойна. Любовь ее была лилейного толка, но изредка вспыхивала ярким пламенем, и тогда Альбинусу удавалось даже поверить, что никакой другой подруги ему не надобно.
Когда же она забеременела, в глазах ее появилось безучастно-удовлетворенное выражение, и казалось, будто она присматривается к тому новому миру, что скрывался в ней самой. Вместо того чтобы, как прежде, небрежно шагать, она теперь старательно заходила вразвалку, пристрастилась к снегу, который жадно ела пригоршнями, быстро сгребая его, когда никто не смотрел. Альбинус из кожи вон лез и присматривал за ней, выводил на затяжные, неспешные прогулки, следил, чтоб она ложилась рано и чтоб шкапы, столы и стулья не пихали ее своими острыми краями, когда она проходила мимо; но по ночам ему снилось, как он идет по знойному пустынному пляжу и видит юную девушку, растянувшуюся на песке, и в этом же сне он испытывал внезапный приступ страха, что жена застигнет его. По утрам Элизабет рассматривала в зеркале шифоньера свой конусообразный живот, удовлетворенно и таинственно улыбаясь. Наконец ее увезли в родильный дом, и Альбинус три недели жил один. Он не знал, что делать с собой. Хлестал коньяк, шалея от двух мрачных мыслей, разной степени черноты, — от того, что жена может умереть, и от того, что будь он чуть посмелее, то нашел бы где-нибудь покладистую девчонку и привел бы ее в свою пустую спальню.
Родится ли когда-нибудь это дитя? Альбинус ходил вверх и вниз по ступенькам длинной, частично побеленной, частично выкрашенной белой эмалью лестницы, где на самом верху в горшке росла безумная пальма. Он ненавидел ее, эту безнадежную белизну больницы, и снующих медсестер с белыми крылышками чепцов, которые все пытались выпроводить его. Наконец из ее палаты вышел ассистент и угрюмо сказал: «Все кончено». У Альбинуса перед глазами появился мелкий черный дождь, вроде мерцания очень старой кинематографической ленты[12] (1910, похоронная процессия ползет рывками, неестественно быстро движущиеся ноги). Он ринулся в палату. Оказалось, что Элизабет благополучно разрешилась от бремени и родила дочку.
Девочка была сперва красненькая и сморщенная, как воздушный шарик, когда он выдыхается. Скоро, однако, ее лицо обтянулось, а через год она начала говорить. Теперь, спустя восемь лет, она говорила гораздо меньше, ибо унаследовала приглушенный нрав матери. И веселость у нее была тоже материнская — особая, ненавязчивая веселость, когда человек словно радуется самому себе, тихо дивится собственному существованию, ощущая его комизм. Да, воистину в этом-то его смысл — в смертельной веселости.
И в продолжение всех этих лет Альбинус оставался жене верен, дивясь двойственности своих чувств. Он чувствовал, что, поскольку может любить человека, он любит жену по-настоящему крепко и нежно, и во всех вещах был с ней откровенен — кроме одной: видения о сокровенной, бессмысленной жажде обладания, прожигавшей огненную дыру во всей его жизни. Она читала все его письма, получаемые или отправляемые, любила расспрашивать о подробностях его дел — в особенности связанных с продажей старых темных картин, на которых среди трещин краски с трудом удавалось различить белый круп лошади или сумрачную улыбку. Были и очаровательные поездки за границу, были и прекрасные, нежные вечера, когда Альбинус сидел с женой на балконе, высоко вознесенный над голубыми улицами с их путаницей проводов и дымовых труб, нарисованных тушью на фоне заката, и думал о том, как незаслуженно счастлив.