Как-то вечером (за неделю до разговора об Акселе Рексе), направляясь пешком в кафе, где должен был встретиться с деловым знакомым, Альбинус заметил, что часы у него непостижимым образом спешат (кстати, не впервые) и что у него остается добрый час, нежданный подарок, которым хорошо бы как-то воспользоваться. Возвращаться домой на другой конец города было, конечно, бессмысленно, но сидеть и ждать также нимало его не прельщало: наблюдать за другими мужчинами и их любовницами всегда было ему мучительно неприятно. Он бесцельно бродил по улице и натолкнулся на маленький кинематограф: красные лампочки его вывески обливали сладким малиновым отблеском снег [13]. Он мельком взглянул на афишу (мужчина, задравший кверху голову, разглядывает окно, в котором виднеется ребенок в ночной рубашке) и, поколебавшись, взял билет[14] .
Как только он вошел в бархатный сумрак зальца, к нему быстро скользнул круглый свет электрического фонарика (как и бывает обычно) и столь же быстро и плавно повел его вниз по темному пологому проходу. Но в ту же минуту, когда фонарик направился на билет в руке, Альбинус заметил склоненное лицо девушки и, пока он шел за ней, смутно различил ее фигуру и даже быстроту ее бесстрастных движений. Садясь на свое место, он еще раз взглянул на нее и увидел опять прозрачный блеск ее случайно освещенного глаза и очерк щеки, нежный, тающий, как на темных фонах у очень больших мастеров. Во всем этом не было ничего из ряда вон выходящего: подобное случалось с Альбинусом прежде, и он знал, что не стоит придавать мелочам излишне большое значение. Она, отступив, смешалась с темнотой, и Альбинуса охватили вдруг скука и грусть. Когда он вошел в зал, фильма уже заканчивалась, какая-то женщина пятилась, переступая через опрокинутую мебель, а мужчина в маске с пистолетом в руке надвигался на нее[15]. Глядеть на экран было совершенно неинтересно — все равно это было непонятное разрешение каких-то событий, начала которых он еще не видел.
В перерыве между сеансами, когда в зальце рассвело, он опять ее увидел: она стояла у выхода, еще касаясь уродливой пурпурной портьеры, которую только что отдернула, и мимо нее, теснясь, проходили люди. Одну руку она держала в кармане короткого узорного передника, а черное платье до ужаса шло к ее лицу. Оно было тусклое, мрачное и мучительно стягивало руки и грудь. Он взглянул на ее прелестное лицо и подумал, что с виду ей лет восемнадцать[16].
Затем, когда зальце почти опустело и начался прилив свежих людей, она несколько раз проходила совсем рядом; но он отворачивался, так как было слишком тягостно длить взгляд, направленный на нее, и он невольно вспомнил, сколько раз красота — или то, что он считал красотой, — проходила мимо него и пропадала бесследно.
Еще с полчаса он просидел в темноте, выпученными глазами уставившись на экран, потом встал и пошел к выходу. Она приподняла для него портьеру, которая, слегка постукивая деревянными колечками, отъехала в сторону.
«Ох, взгляну все же разок», — подумал Альбинус с отчаянием.
Ему показалось, что губы у нее легонько дрогнули. Она отпустила портьеру.
Альбинус вышел и вступил в кроваво-красную лужу — снег таял, ночь была сырая, и фривольные краски уличных фонарей растекались и растворялись. «Аргус» — милое название для кинематографа[17].
Больше трех дней он не смог терпеть воспоминание о ней. Испытывая какой-то смутно рокочущий восторг, он отправился вновь в кинематограф — и опять попал к концу сеанса. Все было как в первый раз: скользящий луч фонарика, продолговатые луиниевские глаза[18], быстрые шаги в темноте, очаровательное движение руки в черном рукаве, откидывающей рывком портьеру. «Всякий нормальный мужчина знал бы, как поступить», — подумал Альбинус. На экране автомобиль несся по гладкой дороге[19], извивающейся между скалами на краю пропасти.
Уходя, он попытался поймать ее взгляд, но не вышло. Шел назойливый моросящий дождь, блестел красный асфальт.
Если б он не пошел туда второй раз, то, быть может, сумел бы забыть о призраке приключения, но теперь уже было поздно. В третье свое посещение он твердо решил улыбнуться ей — и, случись добиться успеха, как ужасающе плотоядно он бы взглянул на нее. Однако так забилось сердце, что он промахнулся.
На другой день был к обеду Поль, они говорили как раз о деле Рекса, Ирма с жадностью пожирала шоколадный крем, жена, как обычно, ставила вопросы невпопад.
— Что ты, с луны, что ли, свалилась? — сказал он и запоздалой улыбкой попытался смягчить высказанное раздражение.
После обеда он сидел с женой рядом на широком диване, мелкими поцелуями мешал ей рассматривать халаты и нижнее белье в дамском журнале и глухо про себя думал: «Какая чепуха… Ведь я счастлив. Чего же мне еще? Что мне эта девчонка, скользящая в темноте?.. Вот бы вцепиться ей в шейку. Что же, будем считать, что она уже мертва, ведь больше я туда не пойду».
3
Ее звали Марго Петерс. Ее отец, промышлявший швейцарским делом, контуженный на войне, постоянно дергал седой головой, как будто стремился подтвердить, что ему есть на что пожаловаться, и впадал по пустякам в ярость. Мать, еще довольно молодая, но рыхлая женщина холодного и грубого нрава, с красноватой ладонью, всегда полной потенциальных оплеух, обычно ходила в тугом платочке, чтобы при работе не пылились волосы, но после большой субботней уборки (производимой главным образом пылесосом, который остроумно совокуплялся с лифтом) наряжалась и отправлялась в гости. Жильцы недолюбливали ее за надменность, за злобную манеру требовать у входящих вытирать ноги о мат. Лестница была ее кумиром — не столько символом победоносного восхождения, сколько объектом, который постоянно нуждается в заботе и уходе, и потому по ночам (объевшись картошки с кислой капустой) она часто видела мучительный сон, в котором на белых ступеньках появлялся черный подошвенный отпечаток — правый, левый, снова правый и так далее, до самой верхней площадки. Бедняга, отнюдь не объект для насмешек.
Отто, брат Марго, был старше сестры на три года, работал на велосипедной фабрике, презрительно относился к беззубому республиканству отца и, сидя в ближайшем кабаке, рассуждал о политике, опускал с громогласным стуком кулак на стол, восклицая: «Человек первым делом должен жрать, да!» — Такова была главная его аксиома — сама по себе довольно правильная.
Марго в детстве ходила в школу, и там ей было легче, чем дома: меньше били. Котенок, чтобы спастись, обычно в прыжке срывается с места; для нее же оборонительный подъем левого локтя, прикрывавшего лицо, был самым обычным жестом. Это, впрочем, не мешало ей расти бойкой и веселой девчонкой. Когда ей было лет восемь, она любила участвовать в крикливой и бурной футбольной игре, которую затевали мальчишки посреди мостовой, гоняя резиновый мяч размером с апельсин. Десяти лет она научилась ездить на велосипеде брата и, голорукая, со взлетающими черными косичками, мчалась взад и вперед по улице, а потом останавливалась, уперевшись одной ногой в край панели и о чем-то раздумывая. В двенадцать лет она немного угомонилась, и любимым ее занятием сделалось стоять у двери, шептаться с дочкой угольщика о женщинах, шлявшихся к одному из жильцов, или обсуждать проходящие мимо шляпы. Как-то она нашла на лестнице потрепанную сумочку, а в сумочке миндальное мыльце с приставшим вьющимся волоском и полдюжины непристойных открыток. Другой раз ее поцеловал в затылок мальчишка с рыже-красными волосами, который всегда норовил сбить ее с ног во время игры. А однажды, среди ночи, с ней случилась истерика, и ее облили холодной водой, а потом драли.
Через год она уже была чрезвычайно мила собой, носила короткое ярко-красное платьице и была без ума от кинематографа. Впоследствии она вспоминала это время жизни с томительным и странным чувством — эти светлые, теплые, мирные вечера, треск запираемых на ночь лавок, отец сидит верхом на стуле и курит трубку, поминутно дергая головой, мать стоит, уперев руки в бока, сиреневый куст, навалившийся на ограду, госпожа фон Брок[20] возвращается домой с покупками в