еще в прошлом году секла; она вся покрылась рубцами (приоткрыв напоказ правое бедро, теперь, по крайней мере, безупречно белое и гладкое).

Образование, которое она получала в лучшей из квирнских частных школ для Юных Дам (ты, ровесница ей, провела там несколько недель, и в том же классе, но отчего-то вы не сошлись), дополнили два лета, которые мы пробродяжили по западным штатам. Какие воспоминания, какие чудные запахи, какие миражи, полумиражи, воплощенные миражи толпились вдоль 138-го шоссе – Стерлинг, Форт-Морган (в. 4325), Грили, прекрасно названный Лавленд, – пока мы подбирались к райским уголкам Колорадо!

Из Волчьего Логова, Эстес-Парк, где мы провели целый месяц, тропа, обоченная голубыми цветочками, выводила осинником к тому, что Бел шутя называла “Ногой Лица”. Еще имелся “Большой Палец Лица”, в южном его углу. У меня сохранилась большая глянцованная фотография, сделанная Вильямом Гарреллом, он, если не ошибаюсь, первым достиг “Большого Пальца” году в 40-м или около, на ней виден восточный лик Долгого Пика с переплетенными линиями восхождения, нанесенными на него петлистым узором. Оборот картинки содержит опрятно записанное лиловыми чернилами, бессмертное – на свой малый манер, как и предмет изображения, – стихотворение Бел, посвященное Адди Александер, “Первой женщине, покорившей Пик восемьдесят лет назад”. `Это память о наших с нею целомудренных пеших прогулках:

Озеро Долгого Пикника: Хижина со Старым Сурком; Черная Бабочка, Скальный Склон И умница тропка.

Она сочинила эти стихи, пока мы перекусывали где-то между огромными валунами и подножьем подъемника, и после многократных мысленных хмуро безмолвных проверок окончательного варианта записала их на бумажной салфетке, которую передала мне вместе с моим карандашом.

Я сказал ей, как это чудно, как художественно – в особенности последняя строчка. Она спросила: что художественно? Я ответил: “Твои стихи, ты, твое обхождение со словами”.

В ту прогулку или в другую, попозже, но определенно в тех же местах, внезапная буря смела сияние июльского дня. Наши рубашки, шорты и мокасины, казалось, истаяли в льдистом тумане. Первая градина стукнула в консервную банку, вторая – меня по лысинке. Мы отыскали укрытие в выемке под нависшей скалой. Для меня грозы мучительны. Их злой напор разметает меня, молнии, ветвясь, пронзают мне мозг и грудь. Бел знала об этом, прижавшись ко мне (скорее для моего, чем для своего облегчения!), она при каждом ударе грома легко целовала меня в висок, как будто приговаривала: Вот и это минуло, а ты еще цел. Я начал уже испытывать жгучее желание, чтобы эти раскаты не кончились никогда, но понемногу они обратились в робкий ропот, и скоро солнце нашло изумруды в полоске мокрой травы. Однако дрожь ее не унималась, пришлось мне просунуть руки ей под юбку и растирать тонкое тело, пока оно не накалилось, чтоб отогнать “пневмонию”, которая, похохатывая, говорила она, была и “напевом”, и “гневом”, “пониманием”, “манией”, “пением мании”, спасибо.

Затем в череде событий – смутный провал, но видимо вскоре после того, в том же мотельчике или в следующем по дороге домой, она на заре проскользнула ко мне и присела на постель – подвинь ноги – в одной лишь пижамной куртке, чтобы прочесть иные стихи:

В темном подполе я гладила шелковистую голову волка. Когда возвратился свет, и все воскликнули “Ах!”, он оказался всего только Медором, мертвым псом.

Я снова хвалил ее дарование и целовал, быть может с большей пылкостью, чем того заслужили стихи; потому что в действительности нашел их темноватыми, но не сказал об этом; под конец она раззевалась и заснула в моей постели – привычка, которой я обыкновенно не потакал. Однако теперь, перечитывая эти странные строки, я вижу в их звездном кристалле пространнейший комментарий, который мог бы к ним написать, с галактиками ссылок и сносок, похожими на отражения залитых светом мостов, повисших над черными водами. Но душа моей дочери принадлежит только ей, а моя – только мне одному, и пусть Хамлет Годман мирно рассыпается в прах.

4

До самого начала 1954–1955 учебного года (близилось тринадцатилетие Бел) я еще оставался исступленно счастливым, еще не усматривал ничего превратного или опасного, нелепого или унизительно идиотического в отношениях между мной и моей дочерью. Если не брать в расчет немногих мелких оплошностей – нескольких жгучих капель нежности, перелившейся через край, перехвата дыхания, прикрытого кашлем, и прочего в этом роде, – мои отношения с ней, в сущности, оставались невинными. Но какими бы качествами ни обладал я как Профессор Литературы, – ничего кроме несостоятельности и бездумной расхлябанности не могу я увидеть сегодня, размышляя задним числом над этим упоительным и бурным прошлым.

Другие превосходили меня проницательностью. Первым моим критиком стала миссис Нотебоке, дородная, смуглая дама, затянутая в суфражистский твид, которая вместо того, чтобы одернуть свою Марион, вульгарную и порочную нимфетку, совавшую нос в семейную жизнь школьной подруги, читала мне лекции о воспитании Бел и настоятельно советовала взять опытную гувернантку, предпочтительно немку, чтобы та приглядывала за нею ночью и днем. Вторым критиком – куда более тактичным и понимающим – оказалась моя секретарша, Мирна Солоуэй, эта пожаловалась, что никак не уследит за литературными журналами и вырезками в моей почте, – поскольку их перехватывает неразборчивая и прожорливая маленькая читательница, – и мягко добавила, что в Квирнской средней школе, последнем прибежище здравого смысла в моих невероятных обстоятельствах, поражены дурными манерами Бел почти в той же мере, что и ее умом и знакомством с “Прустом и Прево”. Я переговорил с мисс Лоув, довольно милой маленькой классной наставницей, и она упомянула “школу-интернат”, отозвавшуюся каким-то узилищем, и еще более зловещие “летние лагеря” (“со всеми их птичьими зовами и заливистой трелью лесов, мисс Лоув – лесов!”), взамен “эксцентричностей домашнего уклада художника (“Великого художника, профессор!”)”. Она указала хихикавшему и перепуганному художнику на то, что с юной дочерью следует обходиться как с потенциальным членом нашего общества, а не как с прихотливой ручной зверушкой. Во весь разговор я не мог отогнать ощущения, что он целиком изъят из кошмара, который привиделся мне или еще привидится в каком-то ином бытии, в иной связной последовательности пронумерованных снов.

Тучи смутной тревоги сгущались (прибегнем к словесному штампу в штампованной ситуации) над моей метафорической головой, как вдруг меня осенила мысль о простом и блестящем разрешении всех моих забот и тревог.

Высокое зеркало, перед которым в непрочной коричневой красе изгибались многие из гурий Ландовера, служило теперь мне, вмещая изображение львогривого пятидесятипятилетнего претендента на звание атлета, выполняющего посредством “Эльмаго” (“Сочетает секреты механики Запада с Магией Митры”) экзерсисы для истоньшения талии и расширения груди. Изображение получалось приятное. Давняя телеграмма (найденная нераспечатанной в номере “Artisan”[102], литературного журнала, уворованного Бел со стола в прихожей), адресованная мне лондонской воскресной газетой, просила прокомментировать слухи, – мной уже слышанные, – согласно которым у меня имелись

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату