дюжина дополнительных классов по выбору (таковых хватало, чтобы занять до замужества и самую невзрачную девушку), включая “балет” и “бридж”. Еще одним supplement [110] – особенно удобным для сирот и ненужных детей – был летний триместр, заполнявший остаток года экскурсиями и изучением природы и коротаемый несколькими особенно везучими девушками в доме начальницы школы мадам де Тюрм, – в альпийском шале, стоявшем еще на двенадцать сот метров выше: “Его одинокий свет, мерцающий в черных складках гор – на четырех языках извещает проспект, – можно видеть из шато в ясные ночи”. Имелась также разновидность лагеря для в разной мере неполноценных местных детей, руководимого в разные годы нашей спортивной наставницей, неравнодушной и к медицине.
1957, 1958, 1959. Иногда, редко, тайком от Луизы, недовольной тем, что двадцать примерно односложных высказываний Бел, разделенных изрядными промежутками, обходились нам в пятьдесят долларов, я звонил ей из Квирна, но после нескольких таких звонков получил от мадам де Тюрм отрывистую открытку, просившую меня не расстраивать дочь телефонными разговорами, и вследствие этого ретировался в мою темную раковину. Темная раковина, темные годы моего сердца! Они странно совпали с созданием самого сильного, самого праздничного и коммерчески самого успешного моего романа, “Королевство за морем”. Его притязания, его игра и фантазия, его сложная образность по-своему восполняли отсутствие моей возлюбленной Бел. Помимо того, роман заставил меня сократить, почти бессознательно, мою переписку с ней (старательные, многословные, скверно искусственные письма, на которые она едва трудилась отвечать). И конечно, куда поразительнее, куда непостижимее оказалось для меня, в тяжко стенающей ретроспекции, влияние этого моего самоутешения на число и продолжительность наших визитов к ней между 1957-м и 1960-м (годом, в который она сбежала с прогрессивным светлобородым молодым американцем). Ты испуганно ахнула, услышав на днях, при обсуждении нами этих записок, что за три лета я виделся с “возлюбленной Бел” всего лишь четыре раза, и что только два наших визита дотянули в длину до двух недель. Должен впрочем добавить, что она решительно не желала проводить каникулы дома. Разумеется, мне не следовало сплавлять ее в Европу. Я обязан был перемучиться в моем домашнем аду, между ребячливой женщиной и хмурым ребенком.
Работа над романом сказалась и на исполнении мною брачных обязанностей, обратив меня в менее страстного и более снисходительного мужа: я спускал Луизе подозрительно частые отлучки к загородным глазным специалистам, не обозначенным в справочнике, тем временем изменяя ей с Розой Браун, нашей хорошенькой горничной, трижды в день мывшейся с мылом и полагавшей, что кружевные черные трусики “что-то такое делают с мужиками”.
Но в наихудший беспорядок привела моя работа над романом чтение лекций. Я пожертвовал ей, словно Каин, цветы моего лета, и словно Авель, – овечек кампуса. Вследствие этого процесс моего академического развоплощения достиг завершающей стадии. Последние остатки человеческих связей были оборваны, ибо я не только телесно исчез из лекционного зала, но записал весь мой курс на магнитофонную ленту, дабы вливать его через университетскую радиосеть в комнаты снабженных наушниками студентов. Ходили слухи, что я намерен уйти на покой; больше того, неизвестный остряк писал весной 1959 года в “Quirn Quarterly”[111]: “Говорят, что Его Опрометчивость перед самой отставкой просили прибавки”.
Летом этого года я и моя третья жена в последний раз повидались с Бел. Аллан Гардэн (именем коего следовало бы назвать сорт с Жасминного мыса, так велик и победен казался цветок в его бутоньерке) только что сочетался узами брака со своей юной Вирджинией после нескольких лет безоблачного сожительства. Им предстояло в совершенном блаженстве дожить до совместного возраста в 170 лет, оставалось однако выстроить еще одну главу, мрачную и роковую. Я маялся над первыми ее страницами за неподходящим столом, в неподходящем отеле, над неподходящим озером, с видом на неподходящую isoletta[112] у моего левого локтя. Единственной подходящей вещью была стоявшая передо мной брюхатая бутылка “Гаттинары”. В середине искромсанного предложения явилась из Пизы Луиза, – я догадывался (с веселым безразличием), что она там воссоединялась с прежним любовником. Играя на струнах ее кроткого смущения, я потащил ее в Швейцарию, которую она ненавидела. Мы договорились с Бел о раннем обеде в “Гранд-отеле” Лариве. Она пришла с христоволосым молодым человеком, оба были в лиловых штанах. Метрдотель что-то пошептал моей жене поверх меню, и она поднялась наверх и принесла молодому невеже самый старый мой галстук – повязать адамово яблоко и тощую шею. Его бабушка в замужестве породнилась, как выяснилось, с четвероюродным братом луизиного деда, небезупречного бостонского банкира. Нашлось о чем поговорить за первой переменой блюд. Кофе с киршвассером мы пили на веранде, Чарли Эверетт показывал нам фотографии летнего лагеря для незрячих детей (лишенных необходимости созерцать тусклые псевдоакации и кольца испепеленного мусора средь береговых лопухов), за которым он и Белла (Белла!) присматривали. Ему было двадцать пять лет. Пять он потратил на изучение русского языка и говорил на нем так же бегло, сказал он, как ученый тюлень. Предъявленный им образец подтвердил справедливость сравнения. Он был завзятым “революционером” и безнадежным простофилей, ничего не знающим, свихнувшимся на джазе, экзистенциализме, ленинизме, пацифизме и африканском искусстве. Он полагал, будто бойкие брошюрки и каталоги намного, о, намного “осмысленнее”, чем толстые старые книги. Сладковатый, застойный, нездоровый запашок исходил от бедного малого. За весь мучительный обед и кофепитие я ни разу – ни разу, читатель! – не поднял глаз на мою Бел, но уже перед тем как расстаться (навеки), взглянул на нее, и у нее оказались новые парные складочки, идущие от ноздрей к уголкам рта, она носила теперь бабушкины очки, расчесывалась на пробор, и утратила всю свою подростковую прелесть, остатки которой я еще уловил, навестив Лариве весну и зиму назад. Им полагалось вернуться к половине девятого, увы, – хотя какое уж там “увы”.
— Поскорей, поскорей приезжай проведать нас в Квирне, Долли, – сказал я, когда мы стояли на тротуаре, и горы сплошной чернотой рисовались на аквамариновом небе, и клушицы резко вспархивали, улетая стайками на ночлег, прочь, прочь.
Я не в состоянии объяснить мою оговорку, но она разозлила Бел пуще, чем что-нибудь и когда- нибудь.
— Что он такое сказал? – закричала она, переводя взгляд с Луизы на своего ухажера и опять на Луизу. – О чем он? Почему он назвал меня “Долли”? Кто она, Боже ты мой? Почему, почему (обращаясь ко мне), почему ты это сказал?
— Обмолвка, прости, – ответил я, умирая, стараясь все обратить в сон, в сон об этой ужасной, последней минуте.
Они торопливо пошли к своему крошечному “Kloр'у”, Чарли все забегал вперед и вот уже тыкал в воздух ключем от машины, то слева от Бел, то справа. Аквамариновое небо молчало теперь, темноватое и пустое, не считая одной звездообразной звезды, описанной мною в русской элегии много веков тому назад, в мире ином.
— Какой обаятельный, благожелательный, культурный и сексуальный молодой человек, – сказала Луиза, когда мы ввалились в лифт. – Ты как, в настроении нынче? Прямо сейчас, Вад?
Часть пятая
1
Эта, предпоследняя, часть СНА, этот одухотворенный эпизод моего в остальном довольно вялого существования страшно сложен для изложения, он напоминает мне те добавочные задания, которыми обременяла меня лютейшая из моих французских гувернанток – скопировать “cent fois”[113] (плевки и шипение) какую-нибудь старинную поговорку – в наказание за то, что я к уже имевшимся в ее “Petit Larousse”[114] иллюстрациям добавил на полях мои собственные или исследовал под партой ножки Лалаги Л., маленькой кузины, делившей со мной