руками, прежде чем навзничь грянуть о неосязаемую землю.
Часть седьмая
1
Существует старое правило – такое старое и банальное, что мне совестно и напоминать-то о нем. Позвольте мне сделать из него стишок, – чтобы стилизовать его затхлость:
Я, разумеется, говорю о серьезных романах. В так называемых Planchette-Fiction[129] невозмутимый рассказчик, описав собственную кончину, вполне способен продолжить: “Я обнаружил, что стою на ониксовой лестнице перед огромными золотыми вратами в толпе других лысоватых ангелов...”
Карикатура, фольклорный сор, смешное атавистическое почтение к драгоценным минералам!
И все-таки...
И все-таки я понимаю, что за три недели общего полупаралича (если то был полупаралич) я приобрел некоторый опыт; что когда моя ночь настанет всерьез, я не буду уже совершенно неподготовленным. Проблему личности удалось если не решить, то хотя бы поставить. Мне было даровано художническое озарение. Мне было дозволено взять мою палитру с собой в весьма удаленные области смутного и сомнительного бытия.
Скорость! Если б я мог дать свое определение смерти остолбенелому рыболову, косарю, замершему, вытирая косу пучком травы; мотоциклисту, в ужасе хватающемуся за ивовое деревце на луговом бережку, и все равно улетающему вместе с подружкой и мотоциклом на верхушку стоящего за рекой куда более высокого дерева; вороным лошадям, которые, совсем как люди с наставными зубами, пялились на меня, пока я стремительно мчал над ними, я бы выкрикнул одно только слово: Скорость! Не то, чтобы эти сельские зрители и вправду существовали. Ощущение огромной, невыразимой и по правде сказать довольно глупой и унизительной скорости (смерть глупа, смерть унизительна) пришлось бы передавать в совершенную пустоту – без единого удаляющегося удильщика, без единой травинки, окровавленной его уловом, вообще без единой зацепки. Представьте себе, как я, старый господин, знаменитый писатель, стремглав качу на спине, вслед за моими же растопыренными, мертвыми ногам, – сквозь брешь в граните, через сосновую рощу, через туманные заливные луга, а после просто между пластами тумана, все дальше, дальше, – вообразите себе эту картину!
С самого детства безумие, затаясь, поджидало мена за тем или иным валуном или кленом. Со временем я привык к сепиевому взору этих внимательных глаз, ровно следующих вдоль моего пути. И все же я знал безумие не только в обличьи зловещей тени. Оно являлось мне и как всплеск упоения, такого полного и пронзительного, что само отсутствие непосредственного объекта, на который я мог бы его излить, оказывалось для меня своего рода спасением.
Для практических целей – вроде поддержания тела и духа в состоянии заурядного равновесия, позволяющего не подвергать свою жизнь опасности и не обращаться в обузу для друзей и правительств, я предпочитал латентную разновидность моего соглядатая, в которой страх перед ним проявлялся в лучшем случае как укол невралгии, бедствие бессонницы, битва с неживыми вещами, никогда не скрывавшими, до чего они меня ненавидят (беглая пуговица,
2
При начале страшного приступа я, видимо, полностью вышел из строя, от макушки до пят, в то время как разум мой, образы, мчавшие сквозь меня, мельтешение мыслей, гений бессонницы оставались сильны и деятельны, как и всегда (не считая промежуточных расплывов). Ко времени, когда я долетел до госпиталя Лекошан на побережьи Франции, настоятельно рекомендованного доктором Генфером, швейцарским родственником его управителя, я уже осознал кое-какие удивительные детали: сверху и донизу меня парализовало симметричными пятнами, разделенными географией слабой тактильной чувствительности. Когда же к исходу первой недели у меня “пробудились” пальцы (обстоятельство, ошеломившее и даже прогневавшее мудрецов Лекошана, знатоков паралитического слабоумия, до такой степени, что они посоветовали тебе побыстрее сплавить меня в какое-нибудь более экзотическое и придерживающееся более широких взглядов заведение, – что ты и сделала), я немало позабавился, составляя карту чувствительных пятен, неизменно располагавшихся точно напротив одно другого, например, по обе стороны лба, челюстей, глазниц, груди, мошонки, колен и боков. На средней стадии наблюдений средняя величина каждого живого пятна никогда не превышала размеров Австралии (временами я казался себе великаном) и не сокращался (когда я себя сокращал) до размера, меньшего чем поперечник медали за умеренные заслуги, – и на этом уровне восприятия вся моя шкура казалась мне леопардовой, расписанной дотошным помешанным из неблагополучной семьи.
В некоторой связи с этими “тактильными симметриями” (по поводу которых я все еще пытаюсь списаться с не слишком отзывчивым, кишащим фрейдистами медицинским журналом) я хотел бы прежде всего описать картинные композиции, плоские, примитивные образы, возникавшие по два справа и слева от моего странствующего тела, на противоположных створках моих галлюцинаций. Если, к примеру, слева от моего существа Аннетта с пустой кошелкой садилась в автобус, то справа она сходила с него, нагруженная овощами, с царственной цветной капустой, торчавшей из огурцов. Шли дни, симметрию сменяли более сложные взаимные переклички, порой она вновь возникала в миниатюре, не выходя из пределов определенного образа. Теперь мое таинственное странствие сопровождалось живописными эпизодами. Однажды я видел Бел, под конец рабочего дня она входила в общинные ясли и рылась в груде голых младенцев, лихорадочно отыскивая своего первенца, уже десятимесячного, узнаваемого по симметричным пятнам красной экземы на боках и маленьких ножках. Пловчиха с лоснистыми лягвиями одной рукой отбрасывала со лба мокрые пряди, а другой (по