Особенно жаркий костер пылал под берегом у дома Пешкова. Там, вместе с прибывшими прямо за ледоходом аргунеями — цурухайтуевскими казаками, толпились станичные парни и девки. Послушать, как они играют песни, подошли и линейные солдаты. Но служивые только сегодня добрались до станицы, еще не обвыкли и держались в стороне, не смешиваясь с казаками. Здесь их почему-то называли «москва», хотя никого из линейцев из Москвы не было. И сейчас девчата, нагнувшись к главной своей запевале голосистой Насте Пешковой, просили:
— Начни, Настюшка, старинную, пусть «москва» послушает.
— Да ну их, — отмахивалась Настя. — Устала я уж. — Но заметив, что к ней пробирается молодой казак, в новой, недавно сшитой форме, и узнав Мандрикина Ванюшку, сама вдруг затянула:
подхватил первый Ванюшка, а за ним девушки и парни:
Настя опять повела одним голосом:
Это была старинная песня, память об обжитом еще в стародавние времена Амуре, о котором никогда не забывали в забайкальских селах. Невесть кто и когда сложил ее, может, еще сподвижники Онуфрия Степанова и Петра Бекетова — защитника острога Комарского.
затянула опять Настя, после того, как хор повторил «рогатки ставили», и, словно бы не замечая Ивана, делавшего ей разные знаки, продолжала:
Тут хор опять вступил, так что молодому казаку не оставалось ничего другого, как подтягивать вместе со всеми:
Солдаты песню такую никогда не слыхали, они попыхивали трубками, переглядывались.
— А что это за «войско богдойское»? — вполголоса спросил один другого.
— Да то ж китайцев они так кличут, — разъяснил второй. — А девка ничо, а! — и он подтолкнул локтем товарища.
Тот хмыкнул и отозвался:
— Хороша Маша, да не наша.
— Она не Маша, а Настя.
— Все одно — не наша!
Перекликались по берегу часовые, и, когда песня смолкла, поведав о битве и поражении богдойцев, слышно стало, как и на Шилке окликают друг друга посты. А потом и там мужские голоса затянули песню. И хотя до певцов было далеко, и слова только-только угадывались, молодые казаки оживились. Они узнали эту песню. Она была новая и сложена своим станичником Пешковым, батькой Насти. И говорилось в песне о тяжелом походе прошлого пятьдесят шестого года, о том, как:
— Настюха! — крикнул кто-то, невидимый за спинами толпившихся у костра казаков. — Слышь, Настя! Солдаты-то батьки твово песню поют!
Но Насти у костра уже не было. Иван Мандрика, как только песня про Кумару кончилась, незаметно увел девушку от костра.
А в доме Ванькина отца, старого Мандрики, в эту ночь долго горел свет.
Нежданно-негаданно, на самом закате солнца, пожаловали к старикам гости.
Сам Мандрика сидел на лавке, решая, сейчас разуться или попозже, когда жена перестанет греметь чугунками. Марфа же задумала, пока еще совсем не стемнело, пополоскать посуду и в полумраке гоношилась у печи. Чугунок с остатком ухи и печеную картошку она засунула подальше в печь, чтобы Ванька, когда набегается, похлебал тепленького. Вынимая из печи ухват, она обронила горячий уголек на пол и запричитала, что вот, мол, на ночь гость пожалует и придется разжигать каганец, а масла-то в каганце совсем на донышке.
— Ничего, наш гость нагуляется и в темноте ложку мимо рта не пронесет, — отозвался с лавки Мандрика, — а ежели Наську приведет, то им в темноте сподручнее.
— Зря такое баишь, старый, про свое, про дитя-то, — упрекнула его жена.
«Это Ванька-то дитя! Да он уже служилый казак», — хотел возразить Мандрика, да промолчал. С тех пор как он к старости начал заметно усыхать и притаптываться, вроде бы даже ниже становиться, а Марфа его все добрела, власть его в доме постепенно уменьшалась и переходила к жене. И не шумела на мужа Марфа, ничего не приказывала, тем более на людях, а слушался ее Мандрика и старался ни в чем не перечить. А почему — и сам не знал. Может, потому, что не дослужился он даже до полного казачьего