встречи.
И это тоже было странно, никогда раньше, встречаясь с Глашей, Игнат не испытывал никакой неловкости.
— Тебя жду, — ответила Глаша, не потупясь, как это делали обычно девчата, начиная разговор с парнями, а глядя прямо ему в глаза.
И в голосе ее не было той нарочитой бойкости, за которой девушки иногда стараются скрыть свое смущение, и когда не поймешь, правду они говорят или шутят.
И пока Игнат топтался на месте, не зная, что сказать в ответ, Глаша тихо подошла к нему вплотную, так, что он видел почти у своего лица ее бледное в темноте лицо. Он стоял, проникаясь радостной нежностью к этой девушке из-за ее доверчивости и гордясь тем, что она вот так открылась ему, с какой-то совсем неведомой стороны. Прислушиваясь к тому, что в нем происходит в эту минуту, и веря, что она не отшатнется и не обидится, он положил свои руки ей на плечи и осторожно привлек Глашу к себе. Щекой он ощущал ее полушалок и ловил тепло ее дыхания.
Так, не шевелясь, боясь спугнуть эту близость, они, робко прижавшись друг к другу, стояли какое-то время, и обоим казалось, что лучших минут в их жизни не было и не будет. Но вот звук Илюшкиной гармошки стал приближаться.
— Пойдем, Игнаша, — сказала она.
— Пойдем, — отозвался он.
Но оба они продолжали стоять не шелохнувшись, будто понимая, что такой близости и такой теплоты друг к другу испытать им уже не придется.
Потом Глаша первая отстранилась. Игнат не пытался удерживать ее. Он покорно опустил руки. Но они постояли так еще немного. Гармошка уже была недалеко. Глаша, ничего не сказав, пошла по дороге. Игнат зашагал следом, отстав на шаг.
— Игнаша, — сказала она, не оборачиваясь, — хочешь, я буду тебя ждать? Долго, доколе ты будешь служить.
Игнату на миг показалось, что это возможно, но сразу же он впервые со всей определенностью ощутил, на какой страшно большой срок уходит из родных мест. Недаром говорили: в рекрутчину, что в могилу. Поняв это, он ужаснулся и сказал:
— Нет, Гланюшка, не дождешься ты меня. Служить-то мне ровно двадцать лет.
Ему казалось, что все сказано и Глаша об этом уже не заговорит, потому что она прожила на свете меньше, чем тот долгий срок солдатской службы, который его ждет.
Теперь они шли рядом по твердой, чуть подмерзшей от октябрьских заморозков дороге. Ни одно оконце в низеньких избах по улице не светилось. Глаша вдруг ступила вперед, загородив ему дорогу.
— Буду. Буду! Слышишь, Игнаша, буду я тебя ждать, хоть до старости, — прямо и настойчиво произнесла она.
Он собрался что-то возразить, но она зажала прохладной ладошкой его губы.
— А помнишь, Игнаша, — вдруг весело и звонко на всю тихую улицу сказала она, когда они опять пошли, — помнишь, прошлой зимой ты вернулся с охоты и бросил мне за калитку белочку. «На тебе, Глашка, на воротник!»
Игнат совсем забыл об этом случае, потому что не придавал ему значения. Шкурка белки была подпорчена свинцом, и купцы бы ее не взяли.
— Я эту белочку берегу, чтобы память о тебе была. А тебе… вот на память… — она нашла его руку и положила в ладонь мягкий сверточек. — Кисет тебе.
— Спасибо, Гланя, — задержал ее ладонь в своей Игнат. — Спасибо, хоть я и не курю.
— Будешь курить, — уверенно сказала Глаша, — солдаты все курят.
Дальше они шли, взявшись за руки, хотя в деревне никогда так парни с девушками не ходили. Это считалось зазорным, как и ходить по-городскому под руку. В Засопошной, когда было темно, парочки бродили обнявшись. Но Игнату и Глаше было хорошо именно так.
У самого дома Глаша осторожно высвободила свою нагревшуюся ладошку из руки Игната и, шагнув за раскрытую калитку, сказала уже из своего двора:
— Ты помни, Игнаша, что я тебе говорила, — и побежала к сенцам.
Утром у телеги, которая собирала по селам новобранцев, толпились почти все жители Засопошной. Приплелись даже дряхлые старики. Рекрутов с Засопошной не брали с самого пятьдесят четвертого года, когда на Крымскую войну, в неведомый город Севастополь, ушло сразу двое. А сегодня вот уходил Игнашка Тюменцев.
Лавочник, Илюшкин отец, прислал на проводы четверть водки. Игнатову мать поддерживали под руки соседки. Причитала она о сыне, как о покойнике. Терли глаза, всхлипывали и другие бабы. Игнатов отец бодрился, не показывал виду, но когда приложился к чарке, тоже сник, стал отворачиваться и старательно сморкаться. Многочисленные Игнатовы младшие братишки и сестренки смотрели на него, как на чужого.
И вот, когда телега тронулась, когда Илюха заиграл что-то веселое, а Игнат еле оторвался от матери и пошел, не оглядываясь, за телегой, к нему бросилась Глаша. Она долго стояла тут же в толпе, стесняясь подойти. Игнат видел ее то за плечами толпившихся вокруг него парней, то, обернувшись, примечал ее платок среди женщин и тоже не решался подойти. Глаша ждала до последней минуты, а потом, не постеснявшись отца с матерью, не думая о том, что будут говорить в селе, подбежала и обняла Игната. Платок ее сбился, обнажив русые волосы, а губы неумело прижимались к щекам растерявшегося парня.
— Чего задумался? — толкнул Игната сидевший с ним в паре солдат. — Гляди-ка, приставать будем.
— Принимай к берегу! — скомандовал в это время капитан Дьяченко.
За многочисленными плотами и лодками, облепившими берег Шилки, он выбрал наконец место для своих барж. Услышав команду, гребцы, сидевшие по правому борту, подняли весла. Солдаты левого борта, а с ними Игнат Тюменцев, дружнее, чем прежде, налегли на весла. Баржи одна за другой стали поворачивать и приставать к берегу.
И солдаты, и офицеры оживились. После десяти дней пути их ожидал отдых. Длинный ли, короткий — они пока не знали. Но любой отдых — это отдых. До этого они шли с первых проблесков рассвета до глухой темноты, когда берега начинали сливаться с водой и плыть дальше было рискованно. Лишь тогда капитан давал команду приставать. А здесь привал в середине дня!
Прошли какие-то минуты, и на берегу запылали костры. Кашевары засуетились у котлов. Добровольные помощники таскали к очагам сучья и коряжник, бежали с ведрами за водой. Дьяченко смотрел на оживленные лица солдат, слушал веселую перекличку голосов и вспоминал батальон в середине зимы, когда ему в Шилкинском заводе пришлось принимать его у полковника Облеухова.
Из четырех рот батальона удалось построить в полном составе только полторы — роту и полуроту, те, что не участвовали в сплаве прошлого пятьдесят шестого года, сплаве, который тогда же назвали «бедственной экспедицией». Остальные роты выглядели жалко. В их шеренгах едва насчитывалась треть состава. Еще одна треть числилась в списке больных: простуженных, обмороженных или отощавших от голода. Меньшая половина их содержалась в лазарете при Шилкинском заводе, а остальные отлеживались по станицам на всем протяжении Шилки — от завода до Усть-Стрелки. Но и те, что стояли в строю и считались здоровыми, поражали своим потерянным и убогим видом. Во взглядах одних застыл испуг, глаза других выражали тупое равнодушие, и это было особенно страшно, словно вместо глаз у солдат были вставлены тусклые пуговицы.
Дьяченко, глядя на лица солдат с так и не отмывшейся копотью костров, на их обмороженные щеки и поразившие его своей отрешенностью взгляды, хотя и знал, что стало с остальной частью батальона, однако не удержался и сказал Облеухову:
— Господин полковник, я не могу насчитать еще почти половины нижних чинов…
Офицеры поговаривали, что Облеухов со дня своей недавней свадьбы «не просыхал» ни на час. По- видимому, они были недалеки от истины. Во время передачи батальона полковник, хотя и держался на ногах твердо, смотрел осоловелыми глазами, от него несло устоявшимся водочным перегаром. До него не дошел смысл слов, сказанных Дьяченко.