Селение, в котором мы находились, построено для бездомных Фамагусты. В зале сидели дети войны, многие из которых — кто смутно, а кто навек отчетливо — запомнили уход с родной земли под раскаленным и равнодушным солнцем. Я с невольной симпатией, даже уважением глянул на Захариаса и Пелерато, не жалевших своих слабых сил для радости опаленных войной детей.

— Понимаете, как нам нужен детский театр, — говорила Элли по дороге домой, — если даже такое неискусное зрелище вызывает бурю восторга… Нет ничего печальнее опечаленных детей.

Я обмолвился словом «домой». Впервые за мою долгую жизнь чужое обиталище стало для меня вторым домом. И сейчас, в морозном Подмосковье, я что ни день проделываю мысленно путь, которым мы впервые попали в дом Пеонидисов, а потом столько раз возвращались с моря, предвкушая обед с непременно новым загадочным блюдом. Путь этот начинается с набережной, от ветхого летнего кафе, где редко-редко увидишь посетителя, потягивающего из горлышка бутылки «фанту», но зато бойко идет торговля свежей, только что пойманной рыбой; скользких рыбин кидает на весы и заворачивает в бумагу единственной рукой хозяин кафе, старый веселый рыбак-браконьер, которому вторую руку оторвало динамитом; тенистой улицей, душно припахивающей зверем, — тут находится маленький зоопарк с вольно разгуливающим по территории слоном, но сколько мы ни ходили, слона-то не приметили, — подымаешься к нарядной, залитой солнцем площади, огибаешь ее и после двух поворотов оказываешься на тишайшей улочке, — которой так к лицу название «Парадайз» — Райская, увитой бугенвиллиями, поросшей фламбойанами и сладко припахивающей лимонной цедрой. Здесь и стоит в кустарниковой поросли двухэтажный домик Пеонидисов. Как покойно, хорошо и вместе значительно было наше пребывание там, среди картин, гравюр, книг и комнатных растений, в ежедневном общении с добрыми, глубокими людьми, под мазурки, полонезы и вальсы Шопена, то и дело притягивающего к роялю славную Мелину.

Были мы и в деревенской избе Пеонидисов, солидном, обжитом крестьянском жилище с закопченным очагом, с овчинами на лавках, с тяжелым деревянным столом, на котором — оплетенные бутылки отличного местного вина, козий сыр, копченая свинина, овощи, взорванные спелостью, гранаты и горы розового твердого крупного винограда. Сюда без зова, по-соседски, заходили односельчане наших хозяев, нерослые, кряжистые люди, с большими, теплыми, спокойными руками землепашцев. Чувствовалось, что у них была некая непроговариваемая вслух надобность в Паносе. Они плотно заполняли широким крестцом грубо сколоченные кресла, принимали в руку глиняную кружку с вином, которую за долгое сидение редко осушали до дна, и как-то умно, сосредоточенно молчали, предоставляя хозяину самому догадаться, зачем они пожаловали. Панос был свой, но вместе и городской, сведомый во всех делах лучше любой газеты. И Панос понимал, что от него ждут, и как-то между делом, двумя-тремя словами, жестом, взглядом, улыбкой, то ироничной, то горьковатой, то веселой, давал людям нужное им. Это не было деревенским каляканьем: мужики набирались у Паноса уму-разуму, а к Элли шла от них жизненная сила ее поэзии…

Я давно, очень давно знаком с Элли и Паносом. Мы столько раз встречались в Москве: и на кинофестивале, и в больших, пестрых компаниях, когда много шума, задиристых разговоров, и в домашней обстановке, где разговоры тише и серьезнее. Однажды, еще в спокойные времена, Панос ждал меня с бутылкой коньяка в аэропорту Никозии, ныне мертвом, я летел в Дамаск, а здесь была часовая остановка. И вот тогда, наверное, в судорожной краткости встречи у меня мелькнуло чувство, что нас связывает нечто куда большее, чем поверхностное дружество. Но надо было побывать в Лимасоле, чтобы узнать настоящую цену нашим отношениям.

Сейчас, когда мировая ситуация так напряжена и каждое слово политиков взрывоопасно, мне особенно тревожно за моих друзей, за их милый дом на улице Парадайз и за их большой дом, тот, что посреди моря, очертаниями напоминающий дубовый лист.

Не стало друга

Я всегда любил фронтовые песни В. Высоцкого, особенно ту, с рефреном «А он не вернулся из боя». Но последняя ее строка — прозрение «Это я не вернулся из боя» казалась мне блестящей и все же искусственной поэтической придумкой. Надо пережить, а вернее, не пережить, не суметь переступить через смерть единственного друга, чтобы понять простую и высокую правду чувства, вложенного поэтом в завершающую строку.

Когда мне позвонила Катя Суздалева, которую я знаю с рождения, и сказала: «Папа умер», я не мог взять в толк этих ясных, как приговор, слов. Не мог, и все тут. Я был с нею туп, холоден, даже невежлив и, кажется, бросил трубку. Все во мне противилось нелепости сказанного. А потом я прошел в кабинет, лег на диван и заплакал. Я плакал долго и вдруг понял, что плачу уже не о нем, а о себе его слезами. Словно это я не вернулся из боя, и я чувствовал, как ему худо и холодно без меня, и жалел его. А потом опять все повернулось, и я жалел нас обоих, потому что не вернулись мы оба.

Петр Кириллович Суздалев, доктор искусствоведения, профессор, автор книг о Сергее Коровине, об изобразительном искусстве эпохи Отечественной войны, о Мухиной, Врубеле и многих других, был для меня просто Петя, Петух, Петушок. Так повелось со снежной, пушистой зимы 1943 года, когда мы встретились в Москве, вернувшись из боя, он — с очажком в легких, я — с тяжелой контузией. И вот тогда сразу, с той простотой, которой научила нас война, наши руки соединились в пожатии, чтобы никогда больше не разжаться.

Как начинается любовь? Как начинается дружба? И то, и другое — неразгаданная тайна человеческого сердца. И Гете справедливо пресек пустое гадание, сказав: легко любить ни за что, невозможно — за что-нибудь. То же — с дружбой.

Но сейчас, когда я так больно чувствую, что с ним ушла моя молодость, которая еще недавно тихо пела в далеком уголке старой души, ушло все прошлое с дней войны, а то, что было раньше, ушло с двумя моими погибшими в начале войны друзьями, я мучительно силюсь понять, почему он так важен был для меня. И не могу найти ответа, хотя хорошо знаю, чем обязан ему. Он открыл мне пленительный некогда мир охоты, Мещеру, ее студеные зори, ее прохладно-насмешливых и чистых людей, без него не было бы моей мещерской книги. Он ввел меня в дивный цыганский мир с гитарами, песнями и плясками; то был окультивированный табор, который прикочевывал в маленький дом по Девятинскому переулку из театра «Роман». В этом звонком шуме родилась «Трубка» и повесть-сценарий-пьеса «Трудное счастье», а что куда важнее — неизбывная сладкая тоска по стонам семиструнной.

Он превратил мое вялое увлечение автомобилизмом в страсть, надолго скрасившую жизнь, и какие путешествия мы с ним совершали! До чего лих и отважен был мой друг за рулем. Дело прошлое, теперь ему ГАИ не страшен, как и все другое.

Мой друг научил меня видеть картины. Не просто исходить бессильным блаженством возле полотен великих мастеров, а окунаться в их свет и цвет и тайночувствие художника и возвращаться в явь с обновленной кровью.

Он мечтал написать книгу и непременно написал бы ее, ибо осуществлял рано или поздно все свои намерения, о том, как надо смотреть живопись. Редкий человек сознает, что он этого не умеет — чего ж тут уметь, если ты не слеп? И невдомек зрячему слепцу, что взгляд его мутен и не проникающ, что к видению примешивается литература (картину не смотрят, а читают), радость примитивного узнавания: «Как похожа!», собственная настроенность или предвзятость… Но этой книги уже не будет.

Что бы мой друг ни делал, он все делал хорошо. Он написал замечательную книгу о Мухиной, сняв с этого большого мастера лживый флер вечной удачливости, избалованности успехом. Оказалось, все было не так — куда сложнее, труднее, больнее и человечески прекраснее.

Он сказал первое — и, похоже, последнее — стоящее слово о грустном и талантливом Сергее Коровине, почти незримом в лучах славы своего блистательного брата Константина. Это был на редкость добрый жест начинающего тогда искусствоведа — вывести на свет большого и остросоциального русского художника, незаслуженно обойденного вниманием. Не случайно другой работой моего друга была книжка о Сергее Иванове, также затененном великим однофамильцем. И думается, это хорошо, когда к профессиональному интересу примешивается сострадательное чувство. А как он работал над Врубелем! Он наизусть цитировал чуть не целые страницы из «Доктора Фаустуса» Томаса Манна, посвященные больному и гениальному Леверкюну, он не расставался с томиком Ницше, с утопией Сирано де Бержерака — он

Вы читаете Время жить
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату