наконечники руля. Тело сладко и ожидаемо, словно я не раз ездил на велосипеде, изогнулось, взгорбилась спина, подобрался живот, вытянулась шея.
— Ну же! Давай! — крикнула Зина.
Только одно маленькое усилие понадобилось мне, а затем уже не я крутил педали, они сами принуждали мои ноги двигаться быстрей и быстрей. Все утончался и утончался тоненький звон вертящихся колес и, отделившись от них, провис рядом, будто легкая звуковая тень.
— Что же ты не сигналишь?
Правда, как же я опрометчив! В центре города, в гуще машин, трамваев, пролеток, телег, прохожих, я безудержно мчусь напролом. Отчаянно и нежно зазвенел звонок под моим указательным пальцем. Как хорошо я звоню, как хорошо езжу! Вмиг расчистилась улица, лишь одно мое отражение пулеметно мелькает в витринах, под вывесками и золотыми калачами; я мчусь сквозь булки, сайки, пряники, баранки, сквозь сыры, колбасы, консервы, сквозь рулоны материи, груды шелка и ситца, я пронизаю надменные манекены и все, чем хвалятся магазины, будь то из шерсти, из дерева, жести, стали…
Но отчего меня так подкинуло на седле, что это вылетело из-под колеса? Камень, птица? Нет, еловая шишка: город давно позади, я мчусь лесной тропинкой по узловатым корням елей, и, чуть задевая мое лицо, отмахивают вправо и влево пудовые темные ветви. А впереди ветряной, сине-вороненый блеск реки, и потяжелел мой велосипед: на раме — красный платочек к моим глазам, смуглая щека к моей щеке — склонилась Зина. Видишь, дед, мне и это оказалось под силу! Но я не хочу терять скорость и чувство полета. Прощай, Зина, я возьму тебя в другой раз.
И опять легок мой велосипед, я поворачиваю его вспять — зачем мне река? — и мчусь быстрей и быстрей, будто подхваченный вихрем. А рядом мчатся на тонких велосипедах отец, дядя и мой умерший дед, в клетчатых рубашках и плоских кепочках. Не зря верил я в чудо велосипеда — он соединил живых и мертвых в прекрасной, захватывающей дух гонке, он отрицал, убивал смерть, тонкий, рогатый, металлический, легкий и стремительный бог!
И уже не скованные земным пространством, мы уносимся в небо. Под нами колышутся зелеными волнами кроны деревьев, проплывает купол Армянской церкви с золотым цветком креста и, в очерненной позолоте, главы и кресты русской церкви, наждачно-сухие зеленые и красные крыши московских домов, и голуби, как приколотые, висят над крышами у чердачных окошек — наша быстрота наделила их недвижностью…
Мы молчим, даже не улыбаемся друг другу. Нас связывает движение, в нем наша общность, и наше тепло, и радость свидания. Вот галки сажей помазали небо впереди, и мы проносимся сквозь черные хлопья в синеву и чистоту; в светлом прорыве лишь мы да серпики ласточек, и бьется, и замирает сердце от счастья полета и узнанной тайны: пусть дед ушел, но всегда наготове его быстрый велосипед, чтобы соединиться с нами, живыми…
Бабочки
В тот далекий год моего детства отец работал прорабом на строительстве крупного саратовского завода. На лето мы с мамой поехали к нему. Отец снимал комнату в маленьком одноэтажном доме с чахлым садиком, рядом с базарной площадью.
Вскоре после нашего приезда сын квартирных хозяев, высокий, серьезный мальчик, в круглых очках, года на два старше меня, показал мне свою коллекцию бабочек. Он хранил ее в плоских картонных коробках из-под детской игры с загадочным названием «Ричи-Раче». Наколотые иголками на картон, с распластанными крылышками, похожими то на лепестки цветка, то на тончайший шелк, то на бархотку, то на клочки яркого, пестрого ситца, бабочки были очень красивы. Я никогда не думал, что бабочек так много и они такие разные. Я смотрел на них и понимал, что отныне не смогу жить, если не соберу такой же коллекции. Что привлекло меня: красота ли этих бабочек, предощущение ли азарта, или я просто дал захватить себя чужому вдохновению?
А мальчик в круглых очках с глубоким, хотя и сдержанным увлечением рассказывал о своих сокровищах.
Вот уральский махаон — у бабочки ярко-желтые, изящно и остро удлиненные книзу крылышки с темным бордюром. Вот белый махаон — он еще крупнее, чем уральский, но ценится меньше, А вот траурница — темно-коричневые крылышки обведены белой каймой с черной полоской но краю. Вот пестренькие бабочки-сестры: одну называют аванесе-це, другую — аванесе-ланта. Вот мраморница — ее крылышки, подобно мрамору, покрыты сложным разводом. Желтенькая лимонница; беленькая с черными полосками — боярышница. Вот эти, будто натертые углем, так и называются черными. А дальше мелочь — разные мотыльки.
Я благоговейно слушал, и каждое название намертво ложилось в память.
Покончив с дневными бабочками, хозяйский сын перешел к ночным.
— Видишь, надкрылья у них серые, окрашены только нижние крылышки. Когда они садятся на ствол дерева, то складываются конвертиком, так что их не отличишь от коры. Вот розовый бражник, вот голубой, а этот молочайный — вон какой здоровенный! А вот самая главная… — Мальчик вынул из стола папиросную коробку, медленно открыл. — Мертвая голова! — произнес он тихо и таинственно. — Видишь, на спине череп?
Я смотрел на огромного ночного летуна, с черным распахом верхних крыльев и нежной желтизной округлых нижних крылышек, с вощаным, толстеньким телом, и готов был увидеть не только череп, но и целый скелет. Я был околдован.
Хозяйский сын собрал свои коробки и тщательно завернул в газетную бумагу. А на следующий день он уехал за Волгу, в пионерский лагерь. Я же, раздобыв марлю, проволоку и нитки, стал сооружать сачок — покупные сачки, по словам хозяйского сына, годятся лишь для ловли гусениц.
Целый месяц я прожил как в тумане. Я совсем не замечал кипучей жизни реки с ее белыми высокими пароходами, длинными караванами барж, парусниками, плотами, — мое внимание было приковано лишь к песчаному островку, густо поросшему шиповником: там трепыхались в воздухе желтые платьица лимонниц да пестрые с рыжинкой — больших и малых оранжевых. Я совсем не знал улицу, на которой жил, но до сих пор помню отчетливо все девять «остановок» — так назывались в Саратове девять дачных поселков, связанных между собой и с городом одноколейной линией пригородного трамвая, — где приобрел лучшие экземпляры дневных и ночных бабочек.
Вначале мы с мамой отваживались ездить лишь до пятой остановки. Трамваи ходили редко и нерегулярно, порой что-то портилось в них, и они на долгие часы замирали на путях. Каждая поездка грозила опасностью не вернуться в тот же день в город. И все же мы подавались дальше и дальше. Наша отвага была вознаграждена: на восьмой остановке, близ крошечного бочажка, глядевшего из травы голубым, как незабудка, глазом, я накрыл сачком медлительного, низко и плавно парящего белого махаона, а несколько дней спустя поймал тут же его более быстрого уральского собрата. Правда, за этим ловким и стремительным, не боящимся высоты летуном мне пришлось немало побегать. Трижды или четырежды терял я его из виду и хотел было прекратить погоню: простор накрылся вдруг глухой, мертвенной тенью и сонно забормотал вдалеке гром. Но туча прошла стороной, вновь заблистало солнце, и в его луче дразнящим золотым листиком зареял уралец. Наконец, запыхавшийся, потный, растрепанный и счастливый, я показывал маме свою добычу.
— Это аванесе-це? — с улыбкой спросила мама, азартно следившая за страстным моим увлечением.
Несмотря на все мои усилия, коллекция росла медленно. Много бабочек пропадало из-за моей ручной неумелости. Для приобщения к коллекции бабочку надо распялить с помощью полосок бумаги и булавок. То я слишком грубо распяливал бабочкам крылья, и они обрывались; то бумажные полоски стирали нежную пыльцу, и бабочки выходили из распялки полуголыми; то я слишком рано снимал закрепки, и крылышки складывались парусом, а при попытке разлепить их ломались. Так погибали первые мои махаоны, несметное число крошечных, хрупких мотыльков и даже великолепная траурница.
Отчаяние мое было так велико, что мама решила везти меня на последнюю, девятую остановку,