блуждал по обстановке, ища следов чего-то необыкновенного, примечательного, что говорило бы ей о том, что она находится в конспиративной квартире. Комната была обставлена, как комната любой квартиры семьи среднего достатка. Из-за стеклянных дверок буфета выглядывала столовая посуда и чайный сервиз. Круглый стол, стоявший посреди комнаты, был покрыт камчатной скатертью; два кресла и диван с широкими, покойными подушками указывали на то, что комната была и гостиной и столовой. На стенах висели кружевные вышивки; небольшая картина, изображавшая морской берег, занимала простенок. Тюлевые занавески на окнах придавали солнечному свету ту мягкость, которая сообщает комнатам уют и обжитость, милую сердцу.
Ничто не наводило здесь на мысль о подполье и о том, что тётя Надя имеет отношение к нему. На секунду промелькнула у Сони мысль, что она по ошибке попала не туда, куда следовало, что ответы на вопросы, только что прозвучавшие в коридоре, — случайное совпадение.
Тётя Надя очень ловко, хозяйственно и красиво на крыла на стол, поставила чайный прибор на двоих и сказала, усмехнувшись:
— Говорят, чтобы узнать человека, надо с ним пуд соли съесть. Ну, соль мы не станем есть, а чайку выпьем, познакомимся как следует, узнаем друг друга. Не стесняйся, Соня, будь как дома!.. Или я тебе не понравилась? — улыбнулась она мимолётной улыбкой, сразу сделавшей моложе её усталое лицо…
Она дружески потчевала Соню, участливо расспрашивала о её жизни и обо всех тех, с кем до сих пор встречалась Соня. Но девушка так привыкла к своей молчаливой сосредоточенности после смерти брата, единственного её друга, что и сейчас была немногословна.
О будущем деле, ради которого Соня была вызвана сюда, тётя Надя не обмолвилась ни словом, и Соня сообразила, что тётя Надя, расспрашивая, сейчас оценивает её: что за человек?
Вдруг Перовская прислушалась и тотчас вышла в соседнюю комнату. Оттуда донёсся мужской голос: «Задержался я малость, извини!» Потом тётя Надя и пришедший заговорили вполголоса.
— Проходи, проходи! Тебя ждут! — сказала хозяйка громко и приподняла портьеру.
В комнату вошёл среднего роста, плотный, может быть, даже несколько грузный человек лет тридцати пяти-шести. Соне бросился в глаза его быстрый, живой, мгновенно охватывающий человека взгляд. Одет мужчина был в ватную кацавейку, туго перетянутую ремнём, как это делают рабочие, в чёрные брюки и простые юфтевые сапоги; однако чувствовалось, что любой костюм был бы ему к лицу, так свободно и просто он держался.
— Лескова? — спросил он девушку и обдал её своим внимательным взглядом.
— Лескова.
— Ну, здравствуй! Я Михайлов. Садись, садись… Нам поговорить надо. О тебе товарищи хорошо отзываются. Говорят, ты смелая, самостоятельная девушка. Говорят, что ты ничего не боишься… Правда это? — он улыбнулся.
— Не мне о себе говорить! — смущённо ответила Соня, чувствуя, что от неожиданной похвалы у неё начинают рдеть уши.
Хотя прошло и достаточно времени со дня её поездки на Вторую Речку, она отлично помнила, каким опрометчивым был тогда её поступок.
— Смелые люди нам дороги! — сказал Михайлов. — Но ещё лучше, когда смелость сочетается с трезвым расчётом. Нужно нам в одно место человека поставить, человека верного, честного, не робкого десятка. Думаем тебя послать, Соня.
Девушка порывисто поднялась.
— Товарищ Михайлов, я все готова сделать… Ничего не побоюсь!
— Сядь, Соня! — мягко сказал Михайлов, который, взглянув в лицо взволнованной девушки, понял, какие чувства бушуют сейчас в её душе. — Сядь, сядь! — Михайлов положил руку на плечо девушки и задушевно заговорил: — На большое ты готова, Соня, это я вижу… А на малое ты готова? На то, чтобы быть среди белых целыми днями, слушать, как они поносят нас и клевещут на нас, быть послушной им, приказания их выполнять?.. Это — чёрная работа, Соня!
И Соня очутилась в губернском особняке, где заседало несосовское «народное собрание». Она надела форму посыльной и получила возможность целыми днями находиться в зале заседаний. Это она делала с охотой, немало удивившей прочих посыльных, которые рады были любому поводу, чтобы скрыться от глаз старшины. Находясь же в зале, они едва справлялись с надоедливой дремотой, которую нагоняла на них меркуловская «говорильня».
— Охота тебе слушать этих трепачей! — как-то сказал ей один из посыльных. — Кабы дело говорили, а то так… Что им японцы подсунут, то они проголосуют! — добавил он с пренебрежением и сплюнул. — Ох, погнал бы я их отсюда поганой метлой!
Соня внимательно поглядела на него. Парень, у которого были насмешливые глаза, а форменная фуражка едва держалась на затылке, ответил ей дерзким взглядом.
— Чего смотришь? Своих не узнала, что ли?.. Мне эта работа, знаешь, одно — тьфу! Нынче устроиться некуда, вон на улице сколько безработных шатается, а то бы я давно уже ушёл да напоследок им бы напакостил!
Соня решила, что парень стоит того, чтобы о нем сообщить тёте Наде…
А в зале говорили. Послушать эти речи — это значило узнать то, чего не было в газетных отчётах и о чем иногда проговаривались депутаты, делавшие вид, что они заняты государственными заботами, что у каждого из них есть собственное мнение по каждому из вопросов, возникавших в собрании. Стоило послушать, как жаркие прения, делившие иной раз зал заседаний на два лагеря, кончались дружным голосованием за решения, позорные для всех депутатов этого кукольного парламента. Омерзение овладевало Соней, но она была молчалива, вежлива и исполнительна.
Скоро старшина собрания стал охотнее давать поручения Соне, чем другим посыльным. Если бы знал он, что все документы, посылаемые с Соней, доходили по назначению, лишь побывав в одном маленьком домике на улице Петра Великого! Если бы знал он, что, кроме тех бумаг, которые он вручал Соне, девушка уносила с собой и копии всех восковок и копировальную бумагу, использованную машинистками. Ежедневно, уходя из особняка, Соня брала в кубовой у уборщицы все, что та приносила из машинописного бюро; одна из машинисток (Соня не знала её в лицо) печатала наиболее важные бумаги, используя лист копирки только один раз. Глядя на просвет, по такой копирке можно было прочесть содержание документа.
Как-то Соню поманили в «ложу прессы», как громко именовался небольшой закуток на хорах зала заседаний, где гнездились репортёры газет. Журналист из вечерней газеты Марков, высокий, весь заросший волосами, которые гривой висели над воротником и прядями спускались на глаза, отчего он, точно застоявшийся конь, то и дело встряхивал головой, — этот Марков часто посылал с Соней кое-какие заметки в свою редакцию прямо из зала. И на этот раз он, чуть не вывалившись из ложи, долго искал глазами Соню, пока не нашёл. Соня подошла к ложе. Газетчики толпились в коридоре, курили, сплетничали… Марков сказал:
— Слышь, дочка, ты мне бумаги не раздобудешь ли, а то я с собой не захватил. Живенько, а то скоро начнётся!
— Вы что, намерены опять целый день здесь просидеть? — спросил унылый, с бледным, желтоватым, точно измятым лицом репортёр из «Голоса Приморья». — Все равно ничего не высидите, Марков!
— Это вы, Торчинский, ничего не высидите, а у меня, будьте покойны, что-нибудь навернётся. Вам надо великие дела этого почтённого собрания расписывать — положение поистине затруднительное, потому что великих дел и сегодня не предвидится, как не было их вчера и не будет завтра! А у меня живые зарисовки нравов, сцены парламентской жизни — так сказать, бальзаковское выворачивание человеческой сути. Тут нужно живое перо и острый взгляд, нужен факт как фундамент зарисовки.
Торчинский тотчас же расшифровал витиеватую фразу Маркова. Он переложил изжёванную папиросу из одного уголка рта в другой и жёлчно заметил:
— Скандалы вам нужны, господин Марков… фундаментальный мордобой…
В беседу вмешался ещё один, востроносый газетчик; явно пародируя чей-то слог, он произнёс:
— Депутат Оленин, один из владивостокских Демосфенов, чья живость нрава равна только его же страстности, в пылу дебатов перестаёт владеть собой. С пылающим лицом он от слов переходит к делу. Его холёные руки вздымаются над головой депутата Иванова… Немая сцена. Вдали слышен прерывистый свисток полицейского надзирателя…