жрецов ее и убедился, что почти все жрецы этой веры, писатели, были люди безнравственные и, в большинстве, люди плохие, ничтожные по характерам – много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной и военной жизни, – но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть довольны собой люди совсем святые или такие, которые и не знают, что такое святость. Люди эти мне опротивели, и сам себе я опротивел, и я понял, что вера эта – обман.
Но странно то, что, хотя всю эту ложь веры я понял скоро и отрекся от нее, но от чина, данного мне этими людьми, – от чина художника, поэта, учителя – я не отрекся. Я наивно воображал, что я поэт, художник и могу учить всех, сам не зная, чему я учу. Я так и делал.
Из сближения с этими людьми я вынес новый порок – до болезненности развившуюся гордость и сумасшедшую уверенность в том, что я призван учить людей, сам не зная чему».
Мне кажется, что излишняя схематизация своего прошлого несколько исказила действительность, а следовательно, и те выводы, которые сделал этот беспокойный ум из наблюдения этой действительности. В самом деле, едва ли много найдем мы писателей, которые думали бы об учительстве, – огромное большинство их смотрят на свое дело, как – по выражению Герцена – на «промысел». Впоследствии, когда мне пришлось часто беседовать с Толстым в тишине милой Ясной Поляны, он более точно устанавливал подлинные мотивы деятельности писателя: деньги, во-первых, и слава, то есть возможность получать еще больше денег, во-вторых. Но есть в горьких строках его «Исповеди» все же правда, которая могла бы несколько освежить общественную атмосферу, если бы только она была людьми услышана. Общими, часто бессознательными, усилиями писателей культурному обществу привит, и крепко, культ писателя: Толстой едва ли не первый пустил в эту душную кумирню[26] струю сквознячка. Но даже и Толстой не смог сделать тут ничего: божки остались на своих пьедестальчиках, и по-прежнему курит пред ними толпа свои фимиамы и, несмотря на все эти «сенсационные разоблачения» – в них недостатка не было и помимо Толстого, – продолжает видеть в них каких-то чуть ли не помазанников Божиих...
Но вся эта горечь – плод позднейших лет. А в то время Толстой наслаждался в полной мере своими молодыми победами и, как мы видели, сразу стал держать себя, как «власть имеющий». В конце 1856 г., чтобы развязать себе руки для новой, открывшейся ему деятельности, он вышел в отставку. И до того по- прежнему, больше прежнего был упоен жизнью и собой, что почти не заметил тяжкой болезни и смерти своего брата Дмитрия.
Кончив университет, молодой Дмитрий тоже пошел жизнью особенными, толстовскими путями, не как все. «Митенька, окончив курс, решил служить по гражданской части, – рассказывает Толстой. – Для того же, чтобы решить, какую именно службу избрать, он купил адрес-календарь и, рассмотрев все отрасли гражданской службы, решил, что самая важная отрасль это законодательство, и, решив это, поехал в Петербург». Он ходил там по разным чиновникам в нанковом пальто – под пальто ничего не было: костюм был излишен – и все допытывался у них, где и как мог бы он быть полезен. Чиновникам такой «постанов вопроса», как говорят крестьяне, был, конечно, чрезвычайно удивителен: о пользе Отечества они думали мало. Митенька, разочаровавшись, уехал в деревню, и Толстой потерял его из вида настолько, что даже не мог потом вспомнить, чем он там занимался. Он охотно сходился с монахами, странниками и всякими оригиналами, которых так много на Руси, и жил, не зная ни вина, ни табаку, ни женщин. И – вдруг его прорвало: он стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам. Но даже и в этой жизни этот высокий, сутулый человек со спокойными, прекрасными глазами вел как-то свою линию: ту женщину, проститутку, которую он узнал первой, он выкупил из публичного дома и стал открыто жить с ней. Но вскоре он заболел чахоткой, и тут только Толстой увидался с ним. Он был ужасен. Лицо – одни глаза, те же прекрасные, серьезные глаза. Он беспрестанно кашлял и плевал и не хотел верить, что умирает. Рябая Маша, которую он выкупил из публичного дома, повязанная платочком, робко ухаживала за ним. Все это потом Толстой воскресил и снова тяжело пережил в «Анне Карениной», в сценах болезни и смерти брата Левина, но тогда, в молодости, он был так полон собой, что как-то даже не заметил этого ухода брата. «Я был особенно отвратителен в эту пору... – рассказывает он. – ... Мне было жалко Митеньку, но мало. Я повернулся в Орле и уехал, и он умер через несколько дней. Право, мне кажется, мне в его смерти было самое тяжелое то, что она помешала мне участвовать в придворном спектакле, который тогда устраивался и куда меня приглашали».
И что поразительно в этой двойственной, мятущейся душе, так это то, что среди петербургских светских удовольствий, которым он восторженно предавался, среди вольных и невольных жестокостей, которые он совершал – вроде того безучастия к страданию и смерти брата, – он находит в себе все же силы записать в дневник такие «муравейные» строки:
«Могучее средство к истинному счастью в жизни – это без всяких законов пускать из себя во все стороны, как паук, целую паутину любви и ловить туда все, что попало: и старушку, и ребенка, и женщину, и квартального...».
И, читая у него такие строки, чувствуешь, что точно какая-то огромная, посторонняя ему сила вырывается так чрез него, а он, этот светский господин, кутила и почти бретёр, совершенно тут ни при чем...
VII
Не нужно быть тонким психологом, чтобы догадаться, что женщина очень рано постучалась в эту полную кипения бешеных сил душу. Уже в «Детстве» и «Отрочестве» есть намеки на эти первые устремления его. Прекрасная, она уже протягивала к нему, мальчику, сквозь терны всегда окружающих ее страданий свои зовущие руки.
Один из биографов Толстого и его так называемых последователей, человек наивный до святости, подойдя к этому периоду в жизни Толстого, – ему было уже под тридцать – делает попытку пересчитать по пальцам его увлечения: его детская любовь к Сонечке, потом, в студенческие годы, к одной казанской девице Зине, потом к неизвестной казачке на Кавказе, образ которой сохранился для нас в прелестной Марьянке в «Казаках», и т. д. Биограф, видимо, не может понять, что этими тремя женскими образами никак не может быть исчерпан опыт Толстого в этой области: страстные покаянные страницы его дневников и «Исповеди» говорят об этом достаточно красноречиво. И эти жгущие страницы как раз о том и говорят, что те женщины, которые остались всем неведомы, и дали бурной душе Толстого наибольшие радости, наибольшую горечь и оставили в ней наиболее глубокий след. И не так ли это в жизни и каждого из нас? И как наивно предполагать, что при всей своей совершенно исключительной откровенности Толстой так и сказал нам все, так все точки над i и поставил! Повторяю, что многие и многие страницы его дневников красноречиво говорят нам, что всего он нам сказать не захотел или – не посмел.
В 1856 г. Толстой увлекается одной из своих соседок по Ясной, молоденькой девушкой Валерией Арсеньевой, и наивный биограф его, рассматривая разные бумажки, относящиеся к этому периоду, торжественно, но решительно без всякого основания заявляет, что это увлечение имело какое-то особое, большое влияние на его жизнь. По моему мнению, наоборот, это мимолетное и на три четверти головное увлечение весьма пустенькой Валерией есть один из самых ничтожных эпизодов этой полной, увлекательной, как талантливая поэма, жизни. Толстому исполнилось уже двадцать восемь лет, в нем ясно пробудилось уже стихийное стремление свить свое гнездо – то стремление, которому покорно все живое, от первого воробья на заборе до великого писателя, – и вот Толстой как бы примеривает для этого гнезда всякую женщину, которая попадается ему на его жизненном пути. Примеривание его в данном случае идет комически нелепо: он, мечтатель, рисует себе это будущее в поэтических, серьезных, несколько чувствительных тонах, он как будто даже становится немножко на цыпочки перед своей избранницей и перед самим собой, а она, одна из бесчисленных птичек Божиих, которые не знают ни заботы, ни труда, мечтает о флигель-адъютантах, о шитом золотом платье и увлекается в Москве на коронации каким-то французом. Это, однако, ничуть не мешает ей поддерживать переписку со своим яснополянским вздыхателем и ментором. Толстой с этой наивной верой в человека, которая уживалась в нем рядом с полным недоверием к человеку, – отмеченным выше Тургеневым, – и которую он ухитрился пронести всей долгой жизнью своей, Толстой в длинных письмах убеждает девицу в ничтожестве и голых плеч, и платьев, вышитых золотом, и флигель-адъютантов, и алансонских кружев, – с такой горячностью, с такой серьезностью, точно сам он никогда и не стремился быть адъютантом и не измерял порядочность человека наличием свежих перчаток! Он пытается раскрыть ей глаза на иные радости жизни, девица пытается из женского кокетства подделаться под этот тон, проделывает все эти наивные женские трюки, вроде