Европе и вырастали молодые поколения и рвались в ту землю обетованную, чтобы насладиться ее благами.
Зоркий, недоверчивый, исполненный бунтарского духа, Толстой этого «романа с Европой» и не начинал совсем: он сразу занял по отношению к ней позицию независимую. Ни в его дневниках, ни в его письмах, ни потом в его крупных произведениях и следа нет этих «суеверных» – как он выражался – восторгов перед «Сикстинской мадонной», пред собором св. Петра в Риме, пред галереей Питти или Уффици и вообще всем тем, что старательный Бедекер[34] разметил звездочками. Толстой смотрит то, что его интересует, и видит то и так, как и что ему видно. Недавно один «западник» назвал его дикарем. Я не думаю, что Толстой обиделся бы на это. Он близко знал европейскую культуру, он сам сделал в нее значительный вклад, оказав большое влияние на ее литературу, но тем не менее душой он остался, действительно, дикарем, вольным, гордым, выше всего ставящим свою полную духовную свободу.
В Париже не «Джоконда» поразила его – в Париже, среди зданий, на которых еще цел гордый девиз революции «Свобода, равенство, братство», он едет смотреть смертную казнь. Вот его запись в дневнике:
«6-го Апреля [1857 года]. Больной, встал в 7 час. и поехал смотреть на экзекуцию. Толстая, белая, здоровая шея и грудь. Целовал Евангелие и потом – смерть. Что за бессмыслица. Сильное и недаром прошедшее впечатление. Я не политический человек. Мораль и искусство. Я знаю, люблю и могу... Гильотина долго не давала спать и заставляла оглядываться...».
И он «оглядывался» на нее чуть не всю жизнь и много лет спустя снова писал о ней в «Исповеди»: «Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то, и другое врозь застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, – что никакие теории разумности существующего прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и что нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я со своим сердцем».
Вот оно, это величайшее утверждение своей самодержавной свободы: что бы ни говорили и ни делали люди с сотворения мира, судья – я. Иногда он пробует подчиниться им, но у него решительно ничего не выходит: поехал смотреть «Джоконду», «надувался, чтобы умилиться», но не мог. Он не хочет и не может покориться никаким указкам, никаким пеленкам...
Из Парижа он проехал в Женеву, оттуда в Пьемонт, возвратился в Кларан, потом частью пешком, частью на лошадях пробрался на Тунское озеро, в Люцерн и прочее. И опять ни единой строчки нет ни в дневниках, ни в позднейших писаниях ни о чудесном демократическом устройстве Швейцарии, ни о референдуме, ни о свободе печати, а зарисовано только несколько прелестных картинок ее природы, и впервые появляющийся на его страницах князь Нехлюдов, при виде бесчувственного отношения европейцев к нищему музыканту, игравшему перед богатым отелем «Schweizer hof», загорается всеми своими огнями:
«Как вы, дети свободного, человечного народа, вы, христиане, вы, просто люди, на чистое наслаждение, которое доставил вам несчастный, просящий человек, ответили холодностью и насмешкой... Он трудился, он радовал вас, он умолял вас дать ему что-нибудь от вашего излишка за свой труд, которым вы пользовались. А вы с холодной улыбкой наблюдали его, как редкость, из своих высоких, блестящих палат, и из сотни вас, счастливых, богатых, не нашлось ни одного, ни одной, которая бросила бы ему что- нибудь. Пристыженный, он пошел прочь от вас, и бессмысленная толпа, смеясь, преследовала и оскорбляла не вас, а его за то, что вы холодны, жестоки и бесстыдны; за то, что вы украли у него наслаждение, которое он вам доставил, за это его оскорбляли...
Это не выдумка, а факт положительный, который могут исследовать те, которые хотят, справившись по газетам, кто были иностранцы, занимавшие «Швейцергоф» 7 июля. Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами».
И из взволнованной души тут же вырвались удивительные слова:
«Нет, казалось мне невольно, ты не имеешь права жалеть о нем и негодовать на благосостояние лорда. Кто взвесил внутреннее счастье, которое лежит в душе каждого из этих людей? Вон он сидит где-нибудь теперь на грязном пороге, смотрит в блестящее лунное небо и радостно поет среди тихой, благоуханной ночи; в душе его нет ни упрека, ни злобы, ни раскаяния. А кто знает, что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми, высокими стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько беззаботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько ее живет в душе этого маленького человека? Бесконечна благость и мудрость Того, Кто позволил и велел существовать всем этим противоречиям. Только тебе, ничтожному червяку, дерзко, беззаконно пытающемуся проникнуть в Его законы, Его намерения, только тебе кажутся противоречия. Он кротко смотрит со своей светлой неизмеримой высоты и радуется на бесконечную гармонию, в которой вы все противоречиво, беззаконно движетесь. В своей гордости ты думал вырваться из законов общего. Нет, и ты со своим маленьким, пошленьким негодованьицем на лакеев, и ты тоже ответил на гармоническую потребность вечного и бесконечного...».
Но сам автор этих поразительных строк очень скоро забыл их – бунтующий против «противоречий» князь Нехлюдов победил его на долгие годы...
Из Люцерна чрез Германию Толстой вернулся в Петербург и в августе был уже в своей тихой Ясной. За эти месяцы появились в печати несколько мелких его вещей и в том числе «Люцерн», но с 1857 по 1861 г. критика молчала о молодом авторе, и он почувствовал это. «Репутация моя пала – пишет он в своем дневнике, – или чуть скрипит, и я внутренно сильно огорчился; но теперь я спокоен, – я знаю, что у меня есть что сказать и силы сказать сильно; а потом что хочешь говори, публика. Но надо работать добросовестно, положить все силы свои, тогда... Пусть плюют на алтарь...».
IX
Мирно протекали по возвращении из Европы его дни в этом тихом, белом, патриархальном доме, среди тихих лесов и полей, под этим тихим и бездумным небом. Иногда он вылетал на время в шумную, хлебосольную, немножко пьяную Москву, блистал там своими седыми бобрами, блестящим цилиндром, шармеровским костюмом и модной тросточкой, – нравоучительные письма к прекрасной Валерии уже забыты! – принимал участие в шумных и веселых московских балах, уютно кейфовал в аглицком – не английском, сохрани Бог от такой вульгарности, а в аглицком – клубе, бесился и пил с цыганами, спорил, основывал московское музыкальное общество... Но чуть среди потемневших, полных талого снега улиц московских дохнет весной, он уже снова мчится, нетерпеливый, в свою Ясную, где ждет его тетушка, мужики, лошади, вальдшнепы, собаки и эта заколдованная тишина, в которой так хорошо работается. И его, этого московского франта в седых бобрах, все более и более беспокоит и томит та зловещая пропасть, которая отделяет его белый, уютный дедовский дом от этих жалких, утопающих в черной, жирной земле изб, в его сердце просыпается жалость к этим обездоленным жизнью, на нищенстве которых зиждется его благополучие, и он все настойчивее и настойчивее делает попытки перебросить чрез эти пропасти мосты взаимного понимания, дружества, сотрудничества.
Старший брат его, Николай, с тонким юмором отметил это новое устремление своего пламенного брата: «Левочка усердно ищет сближения с сельским бытом и хозяйством, с которыми, как и все мы, до сих пор знаком поверхностно. Но уж не знаю, какое выйдет сближение: Левочка желает все захватить разом, не упустить ничего, даже гимнастики. И вот у него под окном кабинета устроен бар. Конечно, если отбросить предрассудки, с которыми он так враждует, он прав: гимнастика хозяйству не помешает; но староста смотрит на дело несколько иначе: „придешь – говорит он – к барину за приказанием, а барин, зацепившись одною коленкою за жердь, висит в красной куртке головой вниз и раскачивается; волосы отвисли и мотаются, лицо кровью налилось; не то приказания слушать, не то на него дивиться“. Понравилось Левочке, как работник Юфан растопыривает руки при пахоте. И вот Юфан для него эмблема сельской силы, вроде Микулы Селяниновича. Он сам, широко расставляя локти, берется за соху и юфанствует...».
Но, отъюфанствовав на пашне, снова в уединении своего кабинета, налитого тишиной лесов, он создает все новые и новые произведения, пишет свой дневник, а долгие вечера проводит в тихой беседе со своей милой тетушкой. А потом срывается, едет в Тулу, чтобы участвовать в заседании комитета об улучшении быта крестьян, налаживает для крестьянских ребят школу и сам усердно занимается в ней, торопится в Москву на заседание Общества Любителей Российской Словесности: общество избрало его членом, и он должен выступить там с речью. Но силы остается в нем все же очень много, и вот среди зимы он мчится в глушь Тверской губернии на медвежью охоту, которая едва не стоила ему жизни: тяжело раненная им