И, наконец, лавина сорвалась.
«28-го Окт. Лег в половине 12-го. Спал до 3-го часа, – записывает он. – Проснулся и опять, как в прежние ночи, услыхал отворяние двери и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это С. А. что-то разыскивает, вероятно, читает. Накануне она просила, требовала, чтоб я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно ей. И днем и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожное отпирание двери, и она проходит. Не знаю отчего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяется дверь и входит С. А., спрашивая о „здоровье“ и удивляясь на свет, который она видит у меня. Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Пишу ей письмо, начинаю укладывать самое нужное, только бы уехать. Бужу Душана, потом Сашу, они помогают мне укладываться. Я дрожу при мысли, что она услышит, выйдет – сцена, истерика, и уж впредь без сцены не уехать.
В 6-м часу все кое-как уложено, я иду на конюшню велеть закладывать... Ночь – глаза выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чащу, накалываясь, стукаюсь об деревья, падаю, теряю шапку и с фонариком добираюсь до конюшни, велю закладывать... Я дрожу, ожидая погони. Но вот уезжаем...»
Вы представьте себе только этого беленького старичка, который натыкается в темноте на деревья, падает, дрожит – разве это великан Толстой, торжественно уходящий в новую жизнь, во vrai grand monde?! Разве это хоть отдаленно похоже на победу? Нет, это не победа – это полное поражение: «ну-тка, покажи- ка твое христианство, – обращался он к себе в дневнике. – Покажи-ка, как надо любить делающих тебе зло...» И вместо того – это «отвращение» к самому близкому и страдающему человеку, вместо того – это жалкое щупанье пульса, не у жены, которая исходила кровью, нет, а у себя, да еще при полном отрицании – на словах – медицины, вместо того – это жалкое бегство. Русский Икар, певший за облаками свои чудные песни, которым внимал невольно зачарованный мир, вдруг сорвался с высоты на своих подъеденных земной молью крыльях, ударился о землю, и мы услышали стон. А те слепцы, те безумцы, которые послали несчастного старика в холодную ночь, в неизвестность, в смерть, они ликовали: наконец-то Толстой отказался от своего преступного богатства и ушел во vrai grand monde! Чертков объявил это своим «с просветленным лицом»... И это ликование происходило в его доме, в котором было что-то около сорока комнат, с ваннами, с внутренним телефоном и целой дворней целые дни и ночи праздно болтающих о Христе и о спасении мира толстовцев-дармоедов...
Бедный старик тем временем в сопровождении верного Душана своего колесит по железным дорогам в жарких, накуренных махоркой вагонах, и оба не знают, куда ехать. Ведь le vrai grand monde так велик и где, где преклонить в нем старую голову? А там, в Ясной, в померкшей Ясной, из которой ушла навсегда эта мятущаяся, но такая детская, такая милая душа, там обезумевшая, больная старуха с исступленными глазами бежит старыми ногами к холодному зимнему пруду, со всего размаха падает на скользких мостках, ползком двигается к краю их и сваливается в ледяную воду: она жить не хочет. Ее вытаскивают. Она продолжает безумствовать. У нее отбирают опиум, от нее прячут перочинный нож, у нее отнимают тяжелые предметы, которыми бьет она себя в старую грудь... Улучив свободную минуту, она снова бежит к пруду, и опять ее ловят и приводят домой. Она уже не владеет рассудком, и в ее вывихнутой душе любовь к человеку, с которым она прожила почти 50 лет, сменяется ненавистью к нему, погубившему ее и семью. Она то целует и прижимает к себе его маленькую подушку, и зовет своего Левочку, то кричит, что Левочка этот зверь, что нельзя было поступить с ней более жестоко. Она падает, больная, она думает, что умирает, и зовет Черткова проститься, но тот отказывается – во имя Христа, вероятно.
А бездомный Толстой кружится в это время вкруг той Оптиной пустыни, которая так странно притягивала его всю жизнь, кружится около Шамардина, где доживала свои дни его сестра-монахиня. И он горько плачет, рассказывая сестре своей о своих страданиях, и пишет ласковое письмо графине, в котором говорит, однако, что изменить ничего уже нельзя, и пишет дочери о своем положении: «если уж кому топиться, то никак уж не ей, а мне...» И слышно в этих словах – ей – злое чувство. А верный Душан его сидит в это время над картой: они оба не знают, куда им деваться, куда ехать – не то на Дон, не то в... Болгарию! И все боится он, что его нагонят. И из Ясной уже приехала Александра Львовна, а от Черткова один из его свиты... Он хотел отдохнуть тут, но этот приезд перевернул все вверх ногами: его открыли.
И Толстой бросается дальше – «еще не знаем, куда», пишет он детям, – и настолько торопливо, что Александра Львовна не успела даже собрать его вещи. И вот они снова едут – в пространство. Старику вдруг становится плохо настолько, что на станции Астапово они должны слезть. Он сидел на диване в дамской комнате станции и весь дрожал с головы до ног, и губы его слабо шевелились. В дверях стояла толпа любопытных. То и дело в комнату входили нарочно дамы, оправляли перед зеркалом прическу и уходили. Начальник станции, г. Озолин, сжалился над бедным Толстым и отвел ему у себя в квартире две комнатки. Толстого повели туда. Он шатался на ходу и почти вис на руках тех, кто его вел. И уложили его в постель.
Ему было очень плохо. Иногда он бредил и в бреду говорил: «удрать, удрать... догонит...». Но удрать было уже нельзя. В минуты улучшения он диктует близким письма и, конечно, дневник, – о Боге, о жизни – и плачет. И уже понимает он, что «на Соню много падает, – мы плохо распорядились». Летят телеграммы, едут доктора, приехали дети, приехал, конечно, Чертков-победитель, приехала графиня. Она заходит на крыльцо дома – ее не пускают, она хочет заглянуть в окно – его завешивают. А он у дочери спрашивает о ней настойчиво и, когда та боится разволновать его, он еще настойчивее требует: «говори, говори, что же для меня может быть важнее этого?» А ее все же не пускают и, кто знает, под окном, на холоду, в снегу, седая старуха с трясущейся головой вспоминает, может быть, тот час, когда он писал ей мелком на столе свои буквы, а она, подняв на него свои сияющие глаза, спрашивала его, так ли она угадала. Теперь ей уже до беспощадности было ясно, что угадала она не так...
А он, сгорая, все же упорно пишет или диктует свой дневник, эту жуткую книжку, которой он пожертвовал своей жизнью и всем, что ему раньше было дорого.
«3 Ноябр. – Все там, в Астапове. Саша сказала, что нас догонят, и мы поехали. В Козельске Саша догнала, сели, поехали. Ехали хорошо, но в 5-м часу стало знобить, потом 40 град, температуры, остановились в Астапове. Любезный нач. стан, дал прекрасных две комнаты. Ночь была тяжелая. Лежал в жару два дня. 2-го приехал Чертков. Говорят, что С. А. К ночи приехал Сережа, очень тронул меня. Нынче, третьего, Никитин, Таня, потом Гольден и Ив. Ив.
И все на благо и другим, и главное, мне...».
Это была его последняя запись.
Положение ухудшалось. Из Оптиной пустыни приехал игумен, о. Варсонофий, но его не допустили к больному. 10-го к ночи Толстому стало еще хуже, и врачи вспрыснули ему камфару. Ему немножко стало легче, он подозвал сына Сергея и с трудом проговорил:
– Истина... Я люблю много... Как они...
Это были его последние слова.
После четырех часов ночи началась агония. Он лежал на спине и часто и хрипло дышал. Выражение лица было строгое, серьезное и, как говорила Александра Львовна, «чужое»...
Поспорив, решили впустить графиню. Он был уже без сознания. Все глухо рыдали. Графиня что-то говорила беспорядочно. Ее попросили замолчать...
Еще один последний вздох, и Толстого не стало. Дивная симфония необыкновенной жизни этой вся потонула в черных, бездонных звуках реквиема. Потом повезли его в Ясную, в его милые леса. И друзья опять и опять осквернили последний ход его к покинутому дому: кто-то мобилизовал крестьян, кто-то внушил им тащить перед гробом полотнище с лживой надписью: «Лев Николаевич, память о твоем добре никогда не умрет среди нас, осиротелых крестьян Ясной Поляны». Это было дело не мужицкое, это была та ложь, которую он так ненавидел, это была работа глупцов, не понимавших, что фальшивая нота эта портит торжественные минуты его отхода на место успокоения.
И раскрылась могила среди его лесов, и опустили гроб, и в густых сумерках толпа провожавших безмолвно опустилась на колени...
XLII
Яснополянские грозы отгремели. Затихли трубы необыкновенного триумфального марша, затихло огневое аллегро фуриозо его бурных страстей, затихли стоны и скорбь реквиема, и снова