приписывать никакого значения тому, что мною сознательно не отдано в печать... Читаю Конфуция, Лао- Цзы, Будду (то же можно сказать и о Еван гелии) и вижу рядом с глубокими, связанными в одно учение мыслями, самые странные изречения: или случайно сказанные, или перевранные. А эти-то именно такие странные, иногда противоречивые мысли и изречения и нужны тем, кто обличает это учение. Нельзя достаточно настаивать на этом. Всякий человек бывает слаб и высказывает прямо глупости, а их запишут и потом носятся с ними, как с самым важным авторитетом».
Еще тверже сказал он то же незадолго до смерти своему и моему большому другу, известному джорджисту С. Д. Николаеву:
– Запомните, что я теперь вам говорю, и вспомните это после моей смерти: я не отвечаю за то, что я говорил с людьми, я не отвечаю даже за письма свои – я отвечаю только за то, что я сам отдал печатать и просмотрел в корректуре...
– Знать, на всякую старуху бывает проруха? – засмеялся Николаев.
– Да, да, на всякую старуху бывает проруха... – отвечал Толстой.
Завещание Толстого принадлежит как раз к тому роду его произведений, которых он в спокойном состоянии к печати не подписал бы, и потому он за него не ответчик. Это – творение маньяка Черткова.
И маленькая, жалкая, человеческая подробность: когда письмо Толстого к жене, приведенное в этой главе, попало в печать, в начале его, там, где обыкновенно пишется обращение, оказалась строчка точек, точки эти поставила сама графиня, чтобы заставить думать, что тут было обращение к ней мужа, нечто интимное, задушевное, чего она не хочет обнаружить перед всеми...
Бедная женщина! Бедная, милая розовая Кити!
XL
В начале октября 1910 мне снова удалось побывать в Ясной. Толстой точно как-то остановился стареть, и только ослабление памяти стало заметнее.
– Моя жизнь идет удивительно быстро... – трогательно встретил он меня. – Только разлука с близкими кажется мне долгой...
Это ослабление памяти не только не огорчало, но, наоборот, радовало его.
– Очень хорошо! – повторял он не раз. – Я забыл все глупости, все ненужности – помню только то, что важнее всего: пора старинушке под холстинушку...
Раз как-то домашние, взяв «Анну Каренину», сказали ему, что вот появился один молодой писатель, о котором они желали бы знать его мнение. И, изменив имена собственные, они стали читать страницу за страницей. Он внимательно слушал и временами, по своему обыкновению, хмыкал.
– Гм... Гм... Что это такое?
– Да это ваша «Анна Каренина»!
Он широко раскрыл глаза.
– Не может быть! – воскликнул он. – Как мог я написать столько глупостей?!
И не раз повторял он:
– Ах, надо бы, надо бы перечитать Толстого!
Мы сели к круглому столу. Кто-то заметил, что вся белая голова старика осыпана чем-то. Он попросил Александру Львовну смахнуть.
– Не бойся, не бойся, это не вши... – сказал он. – К сожалению, не вши...
И он рассказал о двух молодых людях, недавно отказавшихся от военной службы и заключенных за это в тюрьму. Они просили посетившего их друга не подходить к ним близко, чтобы на него не переползли покрывавшие их вши.
– Вы читали последнюю статью в «Русском Богатстве» о тюрьмах? – спросил он меня. – Что-то около 200 000 заключенных в камерах, рассчитанных на 70 000 человек. Побои, истязания, насекомые – ужасно, что делают!..
И не раз в это время повторял он ужасное пророчество:
– Одно утешение: все так ужасно, что не может дальше продолжаться. Увидите, как вся распадется, вся жизнь...
И она распалась, когда его, слава Богу, уже не было.
– А чем вы теперь заняты? – спросил он меня.
– Работаю на хуторе, пишу...
– Что?
– Свою «Исповедь» – подробно рассказываю, что я пережил за последние пять лет...
– Это очень, очень хорошо! – сказал он. – Я думаю, что этот род литературы – записки, мемуары, исповеди – скоро заменит собой и вытеснит все эти наши романы, повести и прочее. Это очень хорошо. Только смотрите, берегитесь рисовки... Этот бес очень лукав...
– Не знаю, но мне кажется, я этим не грешу...
– Ну, дай Бог, дай Бог...
Было поздно. Толстой был, видимо, утомлен. Все сели за стол, на котором так уютно шумел самовар. Разговор стал общим и принял легкий характер.
– Положи-ка мне меду... – обратился Толстой к одной из своих невесток. – Да смотри, не накапай на скатерть, а то все свое дамское сословие осрамишь...
Зашел разговор о законе 9 ноября.[116] Я сказал, что я не разделяю взгляда нашей передовой прессы на этот закон. Ведь он не обязывает крестьянина непременно уйти из общины, он только предоставляет это право желающим, то есть предоставляет крестьянину известную долю свободы, которой он раньше не пользовался. Что же тут дурного? И кроме того хуторское хозяйство – единственное средство поставить деревню на ноги. Главное возражение против закона, что он быстро увеличит количество безземельных, не имеет значения потому, что бесконечное дробление наделов и без того вызывает обезземеление части крестьянства. А кроме того у нас такая масса свободных земель на окраинах.
– Да, это так... – отвечал старик. – Но я вижу в этом законе другое, ужасно то, что какой-то там чиновник в Петербурге может с такой легкостью вертеть жизнью стомиллионного народа, даже не спрашивая этого народа, хочет он этого или нет. Сегодня вздумал отменить общину, завтра, чтобы отличиться, еще что-нибудь придумает, и все это проводится в жизнь. А еще ужаснее это разрушение народной веры, что земельная собственность незаконна, что земля – Божья. Теперь любой помещик, владеющий пятью тысячами десятин, в ответ на жалобы малоземельных крестьян может ответить: «Ну, так что же? У меня пять тысяч, а у тебя пять, ты такой же помещик, как и я, только маленький. Я нажил, а ты еще не успел нажить. Наживай и ты пять тысяч». И возразить будет нечего, потому что это верно...
С утра день в Ясной начался по заведенному порядку. Пока Толстой работал, я проводил одинокие, серьезные часы за чтением всего того, что он написал в последнее время, и думал о том, о чем думал все эти последние месяцы: о Боге, религии, жизни, смерти, страдании...
Были сумерки, тишина. В окна виднелся прекрасный и пустынный яснополянский парк. Грустное небо низко повисло над ним. И вспоминалась моя девочка, безвозвратно ушедшая от меня, и было больно. Она хорошо знала «дедуску Тастого» – раз сидела она на его коленях и белая борода его вызывала в ее прелестных голубых глазках удивление и смех... И вот ее – в тяжких страданиях угасло милое существо... Страдала она, страдаю я и, знаю, он, великий, тоже страдает... Сумерки окутывали и грустное небо, и пустынный парк, и мою душу, и на глаза просились слезы...
Вечером зашел как-то разговор о еврейском вопросе. Душан Маковицкий, домашний врач Ясной, кротчайший из людей, но страшный антисемит, заметил, что русская передовая пресса усиленно избегает говорить дурно о евреях, замалчивает даже заведомые их недостатки. Это неприятно удивляло его.
– Это вполне понятно: лежачего не бьют... – сказал Толстой.
– А в чем видите вы сущность еврейского вопроса? – спросил я Душана.
– В грубом эгоизме евреев... – не колеблясь, отвечал он.
– Как же бороться с ним?
– Средство одно: всюду и везде противопоставлять им мягкость и свет христианской жизни... – отвечал он.
Мы с Толстым рассмеялись.
– Да почему же нужно это специально для евреев? Разве грубых эгоистов мало и среди нас?