жандармы, чтобы арестовать и увезти в тюрьму его секретаря Гусева. И вдруг телеграмма: «Могу ли посетить? Благоволите ответить. Генри Джордж, сын». Толстой немедленно отвечает: «Очень рад видеть. Ожидаю». Прощаясь потом со своим милым гостем, Толстой сказал ему:
– Мы с вами не увидимся больше. Какое поручение даете вы мне на тот свет к вашему отцу?
– Скажите ему, что я продолжаю его дело... – ответил Джордж.
Толстой не мог удержаться от слез при этих словах.
Но – неудержимо нарастало неизбежное, роковое. Пусть в углубленные, созерцательные минуты свои он понимает, что «Бога или нет, или нет ничего, кроме Бога», но суровая жизнь бьет бурными волнами и в этот, казалось бы, надежный порт, и в том же дневнике своем, гостя у дочери, он записывает: «Все нехорошо. Ничего не работалось... Очень устал. Главное же, мучительное чувство бедности, – не бедности, а унижения, забитости народа. Простительны жестокость и безумие революционеров. Потом за обедом Свербеева, французский язык и теннис, и рядом рабы, голодные, раздетые, забитые работой. Не могу выносить, хочется бежать...»
Но это не все: нарастало не только отчуждение, но и враждебность между ним и женой, с которой он прожил почти пятьдесят лет. Он к этому времени сорвал с себя уже все пеленки, которые так возмущали его еще в колыбели; пеленки государства, пеленки церкви, пеленки науки, искусства, традиции, обычаев, но вместо желанной свободы он, жалкий, несчастный старичок, оказался в каком-то опять-таки плену, из которого как будто и спасения не было. Уже в 1925 г. по крупным центрам Европы проехала его дочь Татьяна Львовна и везде она читала свой доклад о яснополянской драме – не знаю, зачем. Я не слыхал этого ее доклада, но, по газетам судя, она истолковала эту драму, как столкновение между... духом и материей! Если это так, то я не поздравляю ее, ибо трудно осветить более неверно тяжелую трагедию, участницей которой была и она. Толстой – дух! Но я не знаю человека, в котором сила материи была бы так ощутительна, так даже грозна, как в нем, и я точно так же не знаю человека, который любил бы пестрое и жаркое царство плоти более, чем этот вечный бунтарь против нее! С другой стороны, та женщина, которая смогла вынести тяжесть положения подруги Толстого – Толстого! – в течение полувека, которая, нося, кормя, рожая, вела большой дом и в то же время неустанно помогала мужу в его трудах, без конца переписывая его иероглифы, я не могу пренебрежительно окрестить ее «материей»: в ней был дух – и дух далеко незаурядный. Какими психологами мы ни были бы, как ни остро бы было наше проникновение в эту драму, в конце концов, мы должны будем покорно сказать: тут был Рок. Древние в этом отношении были много разумнее и не пытались распластать душу человеческую и рассмотреть в ней все в микроскоп. В конце всякого исследования стоит большею частью знак вопроса.
Но все же кое-что усмотреть в этой тяжкой драме мы можем. Мы не можем, например, не видеть, как мучительно боролась графиня за благополучие своей семьи, как пугали ее эти постоянные разговоры и мечты о том, чтобы передать все труды ее мужа «всему человечеству». Не менее мучил ее и дневник мужа, в котором – она знала это – он как бы раздевал ее перед глазами всего света и во всяком случае перед глазами Черткова, и чрез Черткова, других «темных» людей, в большинстве случаев ей враждебных, видевших в ней только мучительницу великого Толстого, но не видевших в ней его жертвы. Непонятна мне тайна этого дневника! Толстой с его огромным, всякому страданию открытым сердцем, узнав, что в Ряжске машиной задавило какого-то человека, с негодованием пишет: «К чёрту все машины, если для них нужна гибель хотя одного человека!». И в то же время он не находит в себе силы послать «к чёрту» свой дневник, когда он знает, что из-за этого дневника рядом мучается и погибает когда-то близкий ему человек. Для чего он, великан, записывал эти свои прогулки, эти посещения разных лиц, эти ссоры с женой? Для памяти? Да на что это помнить? Для увеличения потом своей славы? Его слава была так велика, что увеличить ее было уже невозможно, и не мог дневник увеличить ее, и ни на что ему эта слава не была нужна. Зачем же он делал это? Единственное объяснение, что писание этого дневника превратилось в старческую манию, что он, привыкнув к этому занятию в течение всей жизни, никак не мог оставить его, хотя часто и его самого это тяготило чрезвычайно: «Довольно караулить жизнь! – вырвалось раз у него. – Надо жить...» И вот он все же никак не может бросить тяжелую роль караульщика своей собственной жизни, все ежедневно бесплодно пытается закрепить эту убегающую жизнь в нескольких строчках дневника, хотя знает, наверное знает, что от этого за стеной буквально сходит с ума живой и когда-то близкий человек! Не то удивительно, что к этому времени тоже уже старая графиня потеряла душевное равновесие, а то удивительно, как не сошла она с ума раньше и не разрядила револьвера в себя или в своих мучителей, из которых первым был – Чертков!
«Осуждать, отдавать на копье – ниже нашего понимания», – сказал большой русский человек, А. И. Герцен. И я не хочу отдавать на копье Черткова. Он был таким, каким «сделал его Бог», по выражению Толстого, или каким сделал его Рок, как сказал бы я. Судить его нельзя, тем более, что он еще живой человек и всего сказать о нем нельзя. Газеты травили его всячески, газеты почетный титул его «друг Толстого» брали в иронические кавычки, но все это – газетное отношение к делу. Совершенно бесспорно, он сделал для Толстого и его дела очень много, совершенно бесспорно, он любил Толстого, как очень преданный человек, совершенно бесспорно, что и Толстой его любил и считал действительно самым близким своим другом. Все это совершенно верно, и тем не менее все же в жизни Толстого он сыграл роковую роль, и судьба, столкнув этих трех лиц, завязала узел, который развязать было нельзя: не могла графиня примириться с дневниками, в которых она выставлялась как бы к позорному столбу, не могла помириться с потерей состояния для своей многочисленной семьи; не мог Толстой перестать быть Толстым и отказаться от своих взглядов; не мог Чертков не помогать ему в этом, ибо в этом он искренно видел святое и великое дело, которое еще больше возвеличит его любимого учителя. Иначе они не могли. И это-то вот и есть Рок. «Он посвятил всю свою жизнь на служение тому делу, которому я служил последние сорок лет моей жизни», – говорил о Черткове Толстой. И он не мог не быть глубоко благодарным – иначе он не был бы Толстым. И он всячески старался заплатить свой долг: он не любил сниматься, но Чертков снимал его сотни, если не тысячи раз, – он держал даже для этого специального фотографа. Он не мог не доверить свои бумаги Черткову, потому что он знал, что именно в его руках они всего надежнее будут сохранены. И Чертков действительно построил в Англии, у себя в усадьбе, специальное хранилище для них, про которое, смеясь, рассказывали, что его не возьмет ни пожар, ни наводнение, ни землетрясение, ни конец мира, ни даже русская полиция...
Графиня чувствовала в Черткове врага, который толкает ее мужа на путь катастроф, и боролась с ним. Но она чувствовала, что в борьбе этой ей не победить и – теряла равновесие. И если профессор Захарьин много лет назад счел возможным бросить Толстому упрек: «вы ее не поберегли», то теперь, в старости, все это и отозвалось с особенной силой. Надо было отдохнуть, а вместо отдыха только начиналась самая главная борьба. И, естественно, она потеряла власть над собой и делала много такого, чего в обычном состоянии не сделала бы. И это глухое борение темных сил часто прорывалось наружу и – делало больно.
Недовольная рассылкой из Ясной целой массы «нелегальной» литературы, графиня пригрозила, что, если это не прекратится, она попросит губернатора устроить у них обыск и все забрать.
– Соня, тогда я уйду... – сказал Толстой.
Она сдается.
Иногда графиня точно искала путей к сердцу мужа. Раз Андрей Львович говорил ей, что он очень несчастлив и что на войну он поехал только для того, чтобы искать смерти, а на возвратном пути оттуда хотел застрелиться. И графиня сказала:
– Ты потому несчастлив, что живешь нехорошо. Это все равно, как если бы я пришла в отчаяние сегодня от того, что вчера была злая. Из моей вчерашней злости следует только то, что сегодня я должна быть доброй. Так и ты...
– Совершенно верно... – заметил Толстой. – Я прямо чувствую, что я обязан быть счастливым. А если я несчастлив, то в этом я сам виноват. Нам дано все, чтобы быть счастливым...
Конечно, графиня очень упрощала жизнь: может быть, Андрей не потому был несчастлив, что жил нехорошо, а потому жил нехорошо, что был несчастлив. Жизнь на прописи не смотрит. Тут слышно ее желание итти с мужем заодно, быть ему приятной. Но – темное опять нарастало и иногда прорывалось наружу.
Говорили как-то о семейной жизни. И вдруг Толстой рассмеялся. Все, конечно, обратились к нему.
– Нет, это я анекдот один вспомнил... – сказал он. – Поссорился как-то один помещик со своей женой,