тебе сделал?» Тот, который ругался, замолчал, а другой стал уверять, что они ничего не говорили. «Да как же не говорили? – сказал Толстой. – Ведь я слышал...» Тогда другой заорал: «Да что ты пристал? Что ты в меня из ружья, что ли, выстрелишь? Ступай ты...» И опять он грязно выругался...

XXXVI

С начала 1908 г. Толстой был опять тяжело болен. Получив известие из Ясной, что ему лучше, я поехал навестить его. Я нашел его изменившимся. По утрам он бывал еще довольно свеж и бодр, но к вечеру перенесенная болезнь и годы брали свое. Он чувствовал себя нехорошо и не скрывал этого. И было заметно, как ослабела его память.

– Я забываю все, что мне не нужно помнить, но зато очень хорошо помню то, что не надо забывать... – говорил он. – Ах, как хорошо!

И временами ясно чувствовалось, что он не совсем уже наш, что он все более и более уходит. И тоскливо сжималось тогда сердце.

В Ясной было немало разговоров о готовившемся чествовании по случаю его восьмидесятилетия. Юбилей этот был старику чрезвычайно неприятен.

– Раньше, бывало, мелькнет где в газетах Л. Н. Т., остановишься и прочтешь... – сказал он. – А теперь, как только Л. Н. Т., так скорее прочь...

Вечером зашел общий разговор о современной литературе. Толстой сидел в стороне, усталый и, видимо, больной. Ему подали карточку какого-то посетителя. Он ушел и, поговорив с гостем около получаса, вернулся и рассказал нам, что это немец из Прибалтики, что у него опасная болезнь сердца и что доктора предсказывают ему скорую смерть.

– Он спросил меня, как ему лучше употребить этот остаток жизни... – рассказывал Толстой. – Я рассказал ему притчу о яблоне, – она как-то мало заметна в Евангелии среди других притч, но она очень важна. Садовник пришел к хозяину сада и говорит, что одна из яблонь не дает плода и что поэтому ее лучше срубить и сжечь. Хозяин отвечал, что надо подождать еще год и еще, а тогда, если она не принесет яблоков, можно будет и срубить. Каждый день нашей жизни это только отсрочка, данная нам хозяином, и мы должны торопиться принести плоды...

На другой день Толстой пошел, как обыкновенно, гулять и, увидав около станции написанные на снегу всякие гадости – обычное украшение наших публичных мест, – стер все это и, склонившись над снежной поляной, палкой написал на снегу: «братья, любите друг друга...»

Между тем юбилейная волна вздувалась все грознее. Толстой прямо страдал от этого неперестающего шума вкруг его имени. «То, что вы пишете о моем ужасном юбилее, наверное, не так тяжело для вас, как это тяжело для меня, – писал он мне. – Я делаю все, чтобы прекратить этот шум, но вижу, что я бессилен...» Он чувствовал во всем этом шуме много лжи, он понимал, что его имя просто делают тараном для борьбы с ненавистным правительством, что во всей этой суете много стадного, нездорового, но он действительно ничего сделать не мог: его просьбы, его воля, его отчаяние во внимание не принимались...

Только один проект чествования вызвал его одобрение. Один из «темных», старик, написал в газеты письмо, что самый лучший способ чествовать Толстого в это страшное время казней и бесправия – это посадить его в тюрьму. Газеты не посмели напечатать этого письма. Толстой пришел от него в восторг: «Действительно, ничто так не удовлетворило бы меня и не дало бы мне такой радости, как именно то, чтобы меня посадили в тюрьму, в хорошую, настоящую тюрьму, вонючую, холодную, голодную...»

Но правительство не решилось на такое празднование юбилея Толстого, а общество, не уважив прямой воли Толстого и не обращая внимания на его болезнь, – появились обмороки, потеря памяти и даже потеря сознания, – продолжало шуметь и витийствовать. И с другой стороны тоже не стеснялись: «Третьего дня получил письмо с упреками за мое богатство – записывает он в дневнике, – и лицемерие, и угнетение крестьян, и, к стыду моему, мне было больно. Нынче целый день грустно и стыдно. Сейчас ездил верхом, и так желательно и радостно показалось уйти нищим, благодаря и любя всех. Да, слаб я, не могу постоянно жить духовным „я“. А как не живешь им, то все задевает. Одно хорошо, что недоволен собой и стыдно, – только бы не гордиться этим...»

«Пережил очень тяжелые чувства, – пишет он в другом месте. – Слава Богу, что пережил. Бесчисленное количество народа, и все это было бы радостно, если бы все не отравлялось сознанием безумия, греха, гадости, роскоши, прислуги и – бедности и сверхсильного напряжения труда кругом. Не переставая, мучительно страдаю от этого и один. Не могу не желать смерти. Хотя хочу, как могу, использовать то, что осталось...»

Чрезвычайного напряжения шум вкруг его имени достиг, когда появилась его статья против смертных казней «Не могу молчать!». Он говорил, что жить человеческой жизнью среди этих виселиц нельзя, и требовал намыленной веревки и на свою шею. Статья эта появилась сразу чуть не на всех языках мира. В одной Германии она была напечатана сразу в двухстах газетах. Русские газеты решились напечатать статью только в извлечениях, и на них посыпался дождь штрафов. В Севастополе издатель газеты напечатал статью целиком и расклеил ее по городу, за что и был немедленно арестован... Но были и протесты против этой статьи и самый яркий из них был сделан неизвестной русской женщиной: в самый день юбилея в Ясную была прислана почтовая посылка, которая заключала в себе веревку и письмо такого содержания: «Граф, – ответ на Ваше письмо. Не утруждая правительство, можете сделать это сами, нетрудно. Этим доставите благо Вашей Родине и нашей молодежи.

Русская мать». Одни строили для него из газетных листов какой-то Олимп, в котором он не нуждался, другие посылали ему веревки, а он хворал и чувствовал приближение смерти: все слышнее в необыкновенной симфонии этой жизни слышатся вдали черные, рыдающие аккорды последнего реквиема.

«Тяжело, больно, – записывает он 11 Августа. – Последние дни неперестающий жар, и плохо, с трудом переношу. Должно быть, умираю. Да, тяжело жить в тех нелепых, роскошных условиях, в которых мне привелось прожить жизнь, и еще тяжелее умирать в этих условиях: суеты, медицины, мнимого облегчения, исцеления, тогда как ни того, ни другого не может быть, да и не нужно, а может быть только ухудшение душевного состояния. Отношение к смерти никак не страх, но напряженное любопытство. Об этом, впрочем, после, если успею.

Хотя и пустяшное, но хочется сказать кое-что, что бы мне хотелось, чтобы было сделано после моей смерти. Во-первых, хорошо бы, если бы мои наследники отдали все мои писания в общее пользование; если уже не это, то непременно все народное, как-то: «Азбука», «Книги для чтения». Второе, хотя это из пустяков пустяки, то, чтобы никаких не совершали обрядов при закопании в землю моего тела. Деревянный гроб, и кто хочет снесет или свезет в Заказ, против оврага, на место зеленой палочки. По крайней мере, есть повод выбрать то, а не другое место...

Да, «все в табе и все сейчас», как говорил Сютаев, и все вне времени. Так что же может случиться с тем, что во мне и что вне времени? Ничего, кроме блага...»

Но смерть опять отступила, и наступило, наконец, 28 августа, и на Ясную Поляну обрушилась целая лавина. Я долго колебался: лавина чего? И по совести не могу сказать ничего иного, как лавина бумаги. Были письма, телеграммы, адреса со всех концов света: от известных и неизвестных, от членов английского парламента и от слепых детей, от рабочих и от студентов, от кооператоров и аристократов, от крестьян и журналистов и прочее, и прочее, и прочее. Были тут, конечно, и искорки живой, подлинной любви и понимания, но совершенно несомненно много было тут стадной истерики, кукишей правительству, желания поблистать душой перед самим собой, пошуметь, сделать себя значительным. Письма крестьян, например, своим явно газетным красноречием заставляли настораживаться: «живи на славу литературы и на просвещение нас, слепых», – пишет, например, один будто бы крестьянин, а другая, крестьянка, витийствует: «Шлю благодарность за Ваш труд и любовь к народу. Золота я не имею, а если и найдется лепта для сооружения Вашего памятника, то я уверена, что не хватит на всем земном шаре капитала, чтобы купить те живые камни, что Вы ковали для своего памятника, ибо эти камни есть живые слова, которые останутся в сердцах людей. Слово Ваше не умрет во веки веков. С почтением остаюсь Вас уважающая по убеждению христианка, а по званию крестьянка». Все это – не крестьянское красноречие. И достаточно внимательнее присмотреться к стихам, присланным какою-то бедной слепой девочкой, чтобы понять, что многие чествовали не действительного Толстого, а какого-то Толстого воображаемого: ее обращение: «о, гений земли православной, писатель России державной...» – говорит ясно, что стихи ее

Вы читаете Душа Толстого
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×