подошел, раздраженный, к окну, а на лугу перед домом разыгрался теленок: то побежит, хвост пистолетом, то взлягнет, то прыгнет сразу всеми ногами, – словом, не знает, что и придумать от радости. Смотрел, смотрел на него помещик да и вздохнул: «Эх, женил бы я тебя!».
Все мы засмеялись.
– Да, всякая девушка, выходя замуж, много хорошего утрачивает в своей духовной жизни... – проговорила вышивавшая тут же графиня.
И в голосе ее мне послышалась обида.
Не всегда тактична была и графиня. Не раз и не два заводила она, например, со мной – да и с другими – разговор о будто бы ненасытном честолюбии мужа.
– О, вы еще не знаете его! – говорила она. – Он страшно честолюбив. Ради славы он готов на многое...
Можно сказать, что положение ее собеседника в таких случаях было не из завидных...
Но душа человеческая исполнена противоречий: несмотря на то, что пропасть между Толстым и графиней становилась все шире, игра темных сил Рока в их жизни все ощутительнее, уже иногда нарастала настоящая вражда, все же оживало и старое, все же графиня понимала, чья она подруга. Раз она играла Бетховена. Толстой похвалил. Старая женщина вся вспыхнула от радости и со своей обычной горячностью воскликнула:
– Никогда не жалею я так, что плохо играю, как тогда, когда слушает меня Лев Николаевич!
XXXVIII
К этому времени – 1909 год – борьба темных сил жизни особенно обострилась в семье, и в доме стояла иногда прямо грозовая атмосфера. Графиня иногда делала уже вещи явно неразумные. Конгресс мира, собравшись в Стокгольме, приглашает Толстого выступить – графиня вдруг оказывает отъезду жесточайшее сопротивление. Вот как эти дни отразились в записях дневника:
«21 июля. С вечера вчера Софья Андреевна была слаба и раздражена. Я не мог заснуть до 2-х и дольше. Проснулся слабый. Меня разбудили. Софья Андреевна не спала всю ночь. Я прошел к ней. Это было что-то безумное. Душан отравил ее и т. п. Письмо Стаховича, про которое я должен был сказать, потому что она думала, что что-то скрываю от нее, вызвало еще худшее состояние. Я устал и не могу больше, я чувствую себя совсем больным. Чувствую невозможность относиться разумно и любовно, полную невозможность. Пока хочу только удаляться и не принимать никакого участия. Ничего другого не могу, а то я уже серьезно думал бежать.
22 июля. Вчера ничего не ел и не спал. Как обыкновенно, очень было тяжело. Тяжело и теперь, но умиленно-хорошо.
26 июля. После обеда опять заговорил о поездке в Швецию, поднялась страшная истерическая раздраженность. Хотела отравиться морфином, я вырвал из рук и бросил под лестницу. Я боролся. Но когда лег в постель, спокойно обдумал, решил отказаться от поездки... Ничего не предпринимал, кроме внутренней работы над собой. И как только взялся за себя, все разрешилось...»
Толстой в Стокгольм не поехал, но послал свой доклад. Доклад его просто положили под сукно. Толстой сказал, что, если не хотите воевать, то не надо войска. Графиня невольно оказалась права: делать там Толстому как будто было нечего.
И в то время как в Стокгольме заседал конгресс мира, в русских деревнях шла извечная драма.
«Сам я пошел в деревню, – писал Толстой, – и испытал одно из самых сильных впечатлений, поплакал. Были проводы ребят, везомых в солдаты. Звуки большой гармоники – залихватски выделывают „барыню“, и толпа сопутствует, и голошение баб, матерей, сестер, теток. Идут к подводам на конце деревни и заходят в дома, где товарищи. Все шестеро. Один женатый. Жена городская, нарядная женщина с большими золотыми серьгами, с перетянутой талией, в модном, с кружевами платье. Толпа больше женщин и, как всегда, снующих, оживленных, милых ребятишек, девчонок. Мужики идут около или стоят у ворот со строгим, серьезным выражением лиц. Слышны причитания – не разберешь что, но всхлипывания и истерический хохот. Многие плачут молча.
Я разговорился с Василием Матвеевым, отцом уходящего женатого сына. Поговорил о водке. Он пьет и курит. «От скуки». Подошел Аниканов, староста, и маленький, старенький человечек. Я не узнал. Это был рыжий Прокофий. Я стал, указывая на ребят, спрашивать, кто – кто. Гармония не переставая – заливалась, все идем, на ходу спрашиваю старичка про высокого молодца, хорошо одетого, ловко, браво шагающего: а этот чей? – «Мой», и старичок захлюпал и разрыдался. И я – тоже.
Гармония не переставая работала. Зашли к Василию, он подносил водку, баба резала хлеб. Ребята чуть пригубили. Вышли за деревню, постояли, простились. Ребята о чем-то посовещались, потом подошли ко мне проститься, пожали руки. И опять я заплакал. Потом с Василием сел в телегу. Он дорогой льстил: «Умирайте здесь, на головах понесем...».
А дома все то же, все то же...
За столом завязался интересный, оживленный разговор: о патриотизме, о преимуществе заграницы перед Россией и, наконец, о земле и помещиках и крестьянах, – рассказывает Булгаков, бывший в то время секретарем у Толстого. – Говорили много и долго, спорили страстно и упорно. Часть спорящих отмечала крайнее озлобление крестьян против помещиков и вообще господ.
– Русский мужик трус... – возражал Андрей Львович. – Я сам видел, как на моих глазах пятеро драгун выпороли по очереди деревню из четырехсот дворов.
– Крестьяне – пьяницы... – говорит графиня. – Войско стоит столько, сколько на вино тратится, это статистикой доказано. Они вовсе не от того бедствуют, что у них земли мало.
Вошел Толстой. Разговор замолк было, но сейчас же возобновился опять. Толстой сидел, насупившись, за столом и слушал.
– Если бы у крестьян была земля, – тихо, но очень твердо произнес он, – то не было бы здесь этих дурацких клумб...
И он презрительным жестом указал на украшавшую стол корзину с прекрасными благоухающими гиацинтами. Никто ничего не сказал.
– И не было бы дурашных людей, которые платят лакею десять рублей в месяц... – продолжал он.
– Пятнадцать... – поправили его.
– Ну, пятнадцать...
– Помещики самые несчастные люди... – продолжались возражения. – Разве такие граммофоны и прочее покупают обнищавшие помещики? Вовсе нет. Их покупают купцы, капиталисты, ограбившие народ...
– Что же, ты хочешь сказать, что мы менее мерзавцы, чем они? – сказал Толстой и рассмеялся.
Все рассмеялись тоже. Толстой попросил доктора Маковицкого принести недавно полученное письмо, которое и прочитал вслух. Вот что писали ему со дна народного океана:
«Нет, Лев Николаевич, никак не могу согласиться с Вами, что человеческие отношения исправятся одной любовью. Так говорить могут только люди хорошо воспитанные и всегда сытые. А что сказать человеку голодному с детства и всю жизнь страдавшему под игом тиранов? Он будет бороться с ними и стараться освободиться от рабства. И вот перед самой Вашей смертью говорю Вам, Лев Николаевич, что мир еще захлебнется в крови, что не раз будет бить и резать не только господ, не разбирая мужчин и женщин, но и детишек их, чтобы и от них ему не дождаться худа. Жалею, что Вы не доживете до того времени, чтобы убедиться в своей ошибке. Желаю Вам счастливой смерти...».
Письмо произвело на всех очень сильное впечатление – на минуту. Потом опять начинают свое.
И он записывает у себя:
«Не обедал. Мучительная тоска от сознания мерзости своей жизни среди работающих для того, чтобы еле-еле избавиться от голодной холодной смерти, избавить себя и семью. Вчера жрут 15 человек блины, человек пять-шесть семейных людей бегают, еле поспевая готовить, разносить жранье. Мучительно