— Конечно. Раз человек не хочет видеть обличающей его правды…
— Ах, Боже мой, а сапоги?
— Не могу же я в продовольственный комитет босиком ходить!
— Так брось его…
— А что вы есть будете?
— Так, значит, надо ходить в продовольственный комитет, значит, нужны сапоги, иначе ты не можешь. А я не могу, чтобы у Костика вытекли глаза…
— Они и не думают вытекать…
— Брось свой комитет и ходи босиком…
В коридоре зазвенели оживленные детские голоса, и серебристо и нежно, как запах фиалок в березовой рощице утром на солнышке, поднялся голос Наташи:
— Не могу бросить комитета, из-за вас же не могу…
— А я не могу губить ребенка из-за фантазий…
пела Наташа мечтательно и нежно, —
XXII
В ОКОПАХ
Расцвела весна и на позициях русского Западного фронта, который откатывался все более и более, так, что пессимисты начали уже поговаривать о возможности занятия неприятелем обеих столиц. И многие тайно и даже явно приветствовали эту возможность: все равно, только бы конец этому проклятому кошмару! Земский и Городской союзы, разбрасывая направо и налево невероятное количество государственных средств, — оскандалившееся правительство, бросившее в бойню неимоверное количество людей, не вооружив и не снарядив их, уже не имело мужества отказывать им в деньгах — и торгово-промышленные комитеты из промышленников, наживавшие на поставках колоссальные деньги, деятельно налаживали снабжение армии снарядами, бельем, консервами, банями, и либеральные земцы, рекламируя свою заботливость о России и свою деловитость, на всех своих транспортах, на всех ящиках писали яркими буквами: «
После небольшого ранения за Эрзерумом в горах Ваня Гвоздев, поправившись и пококетничав немножко своей раной и перед Феней в Москве, и перед Окшинском, снова поехал в свой полк, который был опять переброшен на Западный фронт: после занятия Эрзерума и Трапезунда энергия Кавказской армии как-то иссякла, и она только очень вяло продвигалась вперед — может быть, просто потому, что и продвигаться в этих бесконечных диких горах было, в сущности, некуда. В душе его по-прежнему была беспросветная муть. После всего, что он видел от человека на войне, передумал и пережил, прежняя наивная уверенность его, что стоит только сковырнуть Вильгельма да Николая и все будет великолепно, прошла. Это было что-то вроде детской болезни: переболел и конец. Он если еще не понял с достаточной ясностью, то ясно почувствовал, что Вильгельм и Николай только последняя спица в колеснице бедствий человеческих, что роль их в жизни человечества ничтожна, что вся беда в том, что
Но страдал не только он, страдали миллионы, но все точно по какому-то безмолвному уговору, стиснув зубы, молчали об этом и старались, чтобы не выдать себя, чтобы не сорваться в пучину отчаяния, делать если не веселое лицо, то хотя лицо обыкновенное, буднично-спокойное. Но не всем и не всегда это удавалось — были срывы, и ужасные. В роте Вани был студент Митя Зорин, болезненный, хорошенький мальчик, находившийся всегда в состоянии чрезвычайного раздражения и только с величайшими усилиями выдерживавший военную обстановку и всю эту страшную жизнь. Трусом он не был, напротив, был поразительно храбр — может быть, просто с отчаяния, — но лютой ненавистью ненавидел он все, что его окружало, ненавистью, которой он никак скрыть не мог. И вот вдруг в сырых, пахнущих землей, махоркой, грязным человеческим телом окопах стукнул револьверный выстрел, и Зорин, бледный, с искаженным, залитым кровью лицом, вышел, шатаясь, из землянки…
— Я… я застрелил себя… — трясущимися губами проговорил он и упал. — Но… кажется, не… совсем…
Его отвезли в лазарет, а на столе землянки — стол этот был сделан из ящиков земства с надписью: «Снарядов не жалеть» — Ваня нашел записку: «Презираю всех. Умираю от отвращения. Гады вы все: свои, немцы, генералы, солдаты, цари, попы, бабы — все, все, все… Я плюю вам в лицо!»
Сергей Васильевич Станкевич — недавно попавший в полк и веровавший еще, что эта война есть