да еще, болтают, будто против своих же?..

И когда все призванные, провожаемые, как всегда, плачем и воем жен и матерей, собрались, хмурые, с котомками у чайной, Ванька Зноев залез на поленницу и стал опять что-то кричать и про централ какой-то, про Карлу-Марлу, про богачев, но никто решительно его не слушал, и все смотрели на кулиганта с ненавистью… А когда призванные ушли, дедушка Афанасий подошел на улице к задумавшемуся Прокофью.

— Накрутили делов… — вздохнул он. — Сам квартальный не разберет… Правду говорят: дурак мужик…

— Дурак и есть… — грустно согласился Прокофий. — Вон Васютку у меня опять угнали… Вчерась все они промежду собой сговаривались: как получим, дескать, винтовки, переколем всех этих сволочей, и шабаш.

— Так-то оно так, только опять же надо знать: кого же поставить-то? Без пастуха стадо не живет. А где его теперь возьмешь? Эхма!

— Земли нахватали, хуторян вон всех на Высокой Реке пожгли, а теперь и свою-то землю пахать расчетов нету: ты им, стервецам, посей да собери, а они с пулеметом придут да заберут все… Нет, шалишь, брат, — дураков тоже нынче не больно много…

— Управу на народ надо, хозяина надо… — упрямо твердил старик. — Пес с им, с новым правом, коли покою душе нету… Хозяина надо…

— Да где его возьмешь? И опять же шибко народ опасается, что, поставь настоящее правительство, к ответу потянут…

Васютка задумчиво шагал то солнечными, уже пыльными проселками, то узкими твердыми тропками между цветущих пахучих лугов, то свежими перелесками, в которых звенели птичьи голоса и так упоительно пахло ландышами и нагретой хвоей, и тяжелая смута давила его душу. И жалко было уходить неизвестно куда из деревни, и жалко было Анёнки. С одной стороны, как будто и лучше было, что кто-то посторонний берет его судьбу в свои руки и не надо будет ему самому разбираться во всей этой мучительно запутавшейся жизни, но с другой стороны, если всей жизнью стал заправлять Ванька Зноев, которого раньше деревня даром не взяла бы даже в пастухи, то не мыслью, темной и неумелой, а как-то всем своим мужицким нутром понимал Васютка, что дело это пустое. И когда слышал он отрывистые злобные фразы о том, что вот придем в город, возьмем винтовки, да и переколем всех этих стервецов, он соглашался, он на себя надеялся, но тут вдруг вставала мысль: так, ладно, а потом что? А вдруг потом придет уже настоящее и потянут к ответу: что вы, подлецы, на фронте наделали? За что офицерей своих да железнодорожников столько перебили? За что в свои же русские города из пушек били, жгли, грабили? Никак, ни в жисть этого не спустят!.. А у него поверх всего еще и отец Александр…

И когда пришли они в Окшинск, раньше такой чистенький и уютный среди своих вишневых садочков, а теперь весь загаженный, взъерошенный, одичавший, оказалось, что местная власть уже приняла все необходимые для своего спокойствия меры: призванных загнали в казармы, но — винтовок не дали. Оружие в городе было только у советских: у небольшого отряда латышей да у красной гвардии, этого страшного сборища отпетых оборванцев. Призванные определенно почувствовали, что они в ловушке, но — делать было нечего. Целые дни валялись они по грязным нарам в сумрачных вонючих казармах, тянули вполголоса грустные песни, зевали, страшно сквернословили, а о женах своих, о невестах, о женщине вообще говорили так, что у постороннего человека волосы на голове поднимались, глазели в разбитые окна, то тряпками заткнутые, то забитые тесом, и видели, как косматая сволочь — так звали они новое начальство — с крадеными портфелями под мышкой озабоченно носилась, решая их судьбу, в разбитых автомобилях по этим запакощенным, точно вымершим улицам…

И вот решили: выдали им всем по красной звезде на картузы и велели, взяв мешки, построиться на вокзальной площади. И простояли они в пыли и духоте на солнце и час, и два, и наконец подлетел, громыхая, к вокзалу запакощенный автомобиль, из которого вышел здоровенный детина с лицом мясника, с рыжим, подбритым по-модному затылком, в ловко сшитой офицерской шинели. И став на подъезд, он поднял руку и сказал:

— Товарищи, внимание!

Мобилизованные подтянулись, некоторые растерянно понадевали даже свои мешки, и все тупо, покорно, беспомощно уставились на детину. И он покачнулся налево и равномерно, как заводная кукла, махая левой рукой, стал не на очень чистом русском языке говорить им о том, что вот рабоче-крестьянское правительство сделало им честь призвать их первыми на защиту революции. Он перекачнулся на правую ногу и, махая, как деревянная кукла, правой рукой, стал говорить, что какие-то приспешники всадили еще нож в чью-то спину, но — тут он повысил голос и, перекачнувшись налево и деревянно отбивая такт левой рукой, продолжал с угрозой, — что пусть эти приспешники дрожат, пусть дрожат их сочувственники здесь — он указал широко на цветущие вишневые сады тихого городка, на его старенькие, островерхие колоколенки, — ибо идет на них страшный суд…

Ни Васютка, ни другие молодые мужики и парни решительно не понимали, что это они и есть карающие ангелы этого нового страшного суда, не понимали, кого, собственно, и за что надо им карать, не понимали решительно ничего, кроме того, что ловко их эти подлецы поддели. А хотели они все только одного: домой. А от слов этих самых — оратор, перекачнувшись опять направо и отмахивая опять правой рукой, говорил им уже об этом чертовом прореталиате, о буржуазиате, об Европе какой-то, где кто-то зажигает пожар, о Карле-Марле… — а от слов этих у них давно уже голова пухла… Довольно! Но сделать было ничего нельзя: на перроне стояли латыши, а на углу вокзала, чуть прикрытый грязной рогожей, виднелся ржавый пулемет. А главное, у них было убеждение, что раз эти хахали так вертят народом, значит, есть у подлецов где-то такая сила, которой они, мужики, не видят и не понимают…

— А теперь, товарищи, в вагоны!

И, всколыхнувшись, серая, потная, унылая толпа прокричала по знаку этого самого рыжего хахаля жидкое, унылое ура и двинулась чрез вокзал на платформу мимо упитанных, хорошо одетых латышей с блестящими штыками и оборванцев с истасканными порочными лицами, которые, не выпуская из рук винтовок, подозрительно звериными глазами следили за этой мужицкой лавиной и приговаривали:

— Сюда, сюда, товарищи! Не напирайте, товарищи… Осторожнее!.. Успеете…

Поезда у залитой солнцем платформы не было. Разные молодцы, большею частью не старше двадцатилетнего возраста, с красными перевязками на рукаве, забегали по станции, стали перекликаться через пути, махать зелеными и красными флагами, кричать в недействующий телефон, но дело не клеилось, поезд никак не собирался. В пустых желудках солдат республики заговорил голод, лица их еще более насупились, еще более скучно стало им, а солнце пекло, вода в бочке была тухлая и теплая, и не было видно конца их томлению… Но они сидели на своих сундучках и мешочках, покорные и жалкие, чего-то ждали и добивали в себе остатки человека нестерпимым сквернословием. А неподалеку у загаженного вонючего сортира как бы нечаянно был поставлен ржавый пулемет…

Наконец подали поезд, длинный ряд исковерканных, нестерпимо загаженных теплушек. И они полезли в эти кирпично-бурые коробки, толкаясь, стремясь занять место получше, но всем оказалось одинаково: если в одном вагоне стояла тошнотворная вонь от гниющей грязи и человеческих испражнений, толстым слоем покрывавших весь пол, то в другом пол этот был весь исковеркан и изломан так, что жутко было сидеть, а в третьем тотчас же были обнаружены в каких-то гнойных тряпках страшные вши. И когда с грохотом, скрежетом, визгом рванулся вперед поезд, и подбритый малый, снова явившийся откуда-то в последний момент с измятым заспанным лицом, взял под козырек, и жидкий оркестр на перроне вяло и фальшиво заиграл «Интернационал», то некоторые из солдат в вагонах, из отпетых, по традиции замахали грязными картузами и закричали ура, но другие резко осадили их жестокой матерщиной и заливисто засвистали. И с гамом, ревом и руганью все быстрее и быстрее понеслись одна за другой загаженные теплушки — никто из солдат не знал, куда… — и глядя на эту амбулантную ревущую клоаку, мирные люди шарахались в сторону и украдкой крестились, думая, что все это какие-то отпетые разбойники… И только очень немногие чувствовали и понимали, что это только несчастные, запутавшиеся, темные люди, что это тоска смертная, что это бескрайное отчаяние…

И многие из отцов, которые сами привезли сюда из деревень своих сыновей, видели, слышали, и если не поняли, то почувствовали все это и, молчаливые, вернулись домой. И на терпеливые расспросы

Вы читаете Распутин
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×