Но князь не унывал и портрета не убирал.
И Никита, и Григорий Николаевич были поражены огромностью бедствия настолько, что совсем растерялись и не знали, что делать. Никита тотчас же уехал домой, чтобы с братьями обсудить все дело, а Григорий Николаевич поступил на работу в отряд князя. С первого же шага в это царство холодного ужаса он необычайно легко отказался от одной из своих основных заповедей о том, что дела внешнего мира не касаются человека, что все в личном спасении путем внутренней работы, то есть что царствие Божие внутри нас есть. Здесь об этом не только нельзя было говорить, но нельзя было и думать: может быть, это и верно, но здесь просто не до этого. Надо скакать снежной степью с поручениями князя в город, надо раздавать горячую похлебку голодным, надо поскорее составить список безлошадных, надо написать несколько писем Евгению Ивановичу и другим друзьям, чтобы они слали сюда деньги, а по возможности ехали на помощь и сами, и все это надо немедленно, сию же секунду, потому что каждая секунда промедления оплачивается не только тяжкими страданиями, но и бесчисленными жизнями человеческими… И к вечеру каждого дня он, исхудавший, обросший волосами, обносившийся, грязный, до того выматывался, что не мог даже прочитать и страницы из любимого им «Добротолюбия»{123} , не мог даже помолиться, а просто падал на жесткую скамью или палата и мертво засыпал до рассвета. И когда слышал он, как, грея захолодавшие руки вокруг чашки с горячей похлебкой, какой-нибудь башкир лопочет умиленно: «Бульна спасиба Микалай Александрыч, бульна карашо ашать давал…» — он ласково смотрел на этого счастливца сквозь очки и сердечно улыбался. Он не знал ни дней, ни часов, ни чисел, ни месяцев — время остановилось, все спуталось, и некогда было разбираться в этих пустяках — и с каждым днем все более и более ощущал, когда на это было время, как все легче и легче становится его тело: он и не подозревал, что он сам голодающий — по недосугу…
И вот когда протянулись с крыш к земле первые нити серебряных и жемчужных и алмазных капелей и всюду зазвенели и нежно засмеялись ручьи — лель-лель-люли-лель… — он вдруг с удивлением заметил, что мир вокруг него начинает разрушаться: огромные куски его отваливались и пропадали, зияли страшные черные пустоты, и в огневых вихрях рождалось самое неожиданное, то приятное, то отвратительное, то ужасное, то ласковое: звери, люди, вещи, чудовища, давно умершие, никогда не существовавшие, и иногда он сам, новый и нелепый. И самое неприятное было то, что никак нельзя было, казалось, все это связать в одно, а оно все-таки связывалось, как связывались, например, в одно эти гигантские слоны под дорогими покрывалами и эта умная молитва Иисусова, которая к тому же пронзительно и однообразно свистела, как паровоз, — молитва была слоны, и слоны были молитва, и все свистело, и вообще ничего не разберешь. И это ужасающее разнообразие всего — прямо голова раскалывалась от натуги все это удержать, сообразить, запомнить, понять!..
Это был страшный тиф. Григорий Николаевич лежал вместе с шестью другими больными на широких татарских нарах в душной избе. Над нею на длинном шесте, на котором раньше была скворешница, зловеще трепался красный флажок, сигнал опасности и бедствия. Он долго стоял, сам того не зная, на грани между жизнью и смертью. А когда он впервые очнулся, он с удивлением осмотрел незнакомую избу, больных, а поодаль у печи сидел Евгений Иванович и, держа на коленях толстую тетрадь, что-то задумчиво вписывал в нее. Он удивился, но говорить не было сил, и он опять закрыл глаза и уснул, но на этот раз во сне не было ни слонов, ни черных провалов, ни огней, ни чудовищ, никого и ничего, кроме тишины и глубокого сладкого покоя.
А Евгений Иванович — он по письму Григория Николаевича привез денег и теперь был на дежурстве при тифозных — с мученическим выражением в глазах писал:
В больничку вошла пожилая сестра — красный крест с своего передника ей пришлось спороть, так как между татарами пошел слух, что такие сестры с крестом будут их крестить, и они заволновались, — и улыбнулась Евгению Ивановичу.
— Боюсь ошибиться, но, кажется, ваш приятель на этот раз выскочит… — сказала она.
В самом деле, на другое утро Евгения Ивановича вызвали к больному, и он торопливо побежал в тифозную. Григорий Николаевич был в сознании, только что выпил жидкого чаю и встретил своего приятеля такими глазами, такой улыбкой, что Евгений Иванович едва не разрыдался: до того трогательны были эти глаза и улыбка! Была в этих глазах и радость возвращения к жизни, и еще неостывшее страдание, и жалость к себе за эту непобедимую слабость и беззащитность, и любовь к другу, и многое, многое, что высказать больной не мог бы, но что потрясало душу Евгения Ивановича. И он взял его прозрачную, чуть теплую руку, и на глазах его и на кротких глазах больного выступили крупные светлые слезы…
Чрез три дня доктор разрешил перенести Григория Николаевича в просторную и чистую комнату, которую снимал Евгений Иванович у муллы, — место в больнице надо было уже другим, — а еще через неделю Григорий Николаевич, слабый и жалкий, уже выходил со своим другом на зады, откуда из-под чуть опушившихся молодой листвой рябинок открывалась дух захватывающая голубая степная даль, солнечная и манящая в себя и обещающая что-то необыкновенное и радостное. И за струящеюся гранью степи — было уже почти жарко — вставали нежно-голубые контуры предгорий Урала, и звенели в небе крестики