И крупная брань повисла в воздухе.
– Рассказывай!.. И живо... Расперетак и распереэдак...
– Мне надо сперва атаману доложиться...
Толпа бурно зашумела.
– Рассказывай!.. – с гневными лицами напирали они на него. – От атамана не уйдёт... И мы такие же казаки... Живо повёртывайся!..
И гонец – рослый молодой казак с румянцем во всю щёку и с чёрными весёлыми усиками – стал рассказывать толпе, как передали они шаху на торжественном приёме грамоту атаманову, как недоволен был шах, что атаман надавал в ней себе всяких пышных титулов самовольно, как усмехнулся он, когда толмач вычитал ему, что казаки предлагают ему союз против государя московского...
– А как дочитал толмач до того места, где атаман грозится прийти в случае чего с двухсоттысячной армией, батюшки, что тут было!.. – рассказывал гонец. – Толмач это со страху едва бредёт да всё спотыкается, а шах, как понял, кык вскочит, и придворные все его за сабли схватились. Ну, похватали всех нас и тут же всем, акромя меня, головы порубили, а кишки собакам бросили... А ты, грозно говорит это мне шах, ты иди домой и передай твоему разбойнику-атаману, что ты-де, атаман, дикая свинья, и что он-де, шах, бросит-де тебя, атамана, живого или мёртвого, на съедение псам.
Тяжёлая фигура вдруг грозно выдвинулась из задних рядов. Все оторопели. Весь красный, с гневно сверкающими глазами, Степан вдруг выхватил саблю и страшный удар в шею свалил окровавленного гонца на горячий волжский песок.
– И не сметь хоронить этого пса... – сказал атаман, тяжело дыша и вытирая саблю шёлковой полой. – Пусть идёт на съедение воронам... Чтобы другим неповадно было привозить казакам такие ответы...
Никто не пикнул.
– И чего сгрудились? Становись все на погрузку... Живо!..
Все быстро разбрелись по челнам, одобряя атамана: нешто это мысленно говорить неподобное? Это всему войску казацкому обида...
Степан сумрачно зашагал домой.
Увидев его в окно, Аннушка сперва заметалась по терему, а потом пала перед святыми иконами: Господи, спаси и помилуй!.. Всё, что теперь для неё, сироты, навеки опозоренной, осталось, это монастырь или смерть... Что делать? Куда скрыться? Этот белый жидовин предлагает увезти её в Северщину, к дяде её, у которого там большие вотчины, но Бог его знает, что у него на уме?... Господи, спаси!..
И крупные слёзы наливались на огромных синих глазах, бежали по бледным щекам, и рвали молодую грудь колючие рыданья...
Тяжёлые шаги в сенях приближались...
XXVI. Тревога в Москве
Одна из целей, поставленных себе казачнёй, «тряхнуть Москвой», была достигнута: Москва после взятия Астрахани всполошилась и всё великое царство Российское яко море восколебася. Одни более или менее искренно сокрушались, а другие очень искренно втихомолочку радовались и ждали, затаив дух, дальнейшего.
Царь Алексей Михайлович забеспокоился, но тревожные известия о подвигах воровских казаков всё же не рассеяли его личного тяжёлого горя: за девять последних месяцев он потерял свою Марью Ильинишну, через три месяца ушёл за ней его сынок меньший, царевич Михайла, которого царь особенно любил, а в генваре этого года и царевич Алексей. И часто Алексей Михайлович – очень растолстевший, с уже седеющей бородой – запирался у себя в комнате и, глядя на парсуну{12} Марьи Ильинишны, тихо плакал. И ещё больше слёз вызывали в нём игрушки любимого сынка, которые он запирал теперь у себя в рабочем столе: конь немецкой работы, и карты немецкие ж, и латы детские. Игрушки эти подарил ему, когда он ребенком был, покойный батюшка, Михаила Федорович. Конь и карты, помнилось, были куплены в овощном ряду за три алтына и четыре деньги, а латы сделал немчин Петер Шальт. А он подарил их уже своим ребятам. Нет нужды, что во дворце было больше трёх тысяч человек челяди, что на Потешном дворе содержались тысячи драгоценных соколов и кречетов, и собак множество, и живых медведей для боёв, а на конюшне стояло до сорока тысяч лошадей, – в мелочах царская семья была скопидомна, и конь работы немецкой служил детям вот уже полвека почитай. И царь, запершись, смотрел на игрушки маленького любимца своего, вспоминал его личико, смех звонкий, словечки милые, детские и горько плакал, а иногда тихо и усердно молился... Но и на молитве, и на заседаниях Думы Боярской, среди забот государских, и в опочивальне, и ночью, и днём – всегда и везде вставал перед ним образ неизвестной красавицы, которую видел он за обедней у Николы на Столпах. Теперь он был свободен, – точно вот по волшебству всё случилось! – но он не знал, кто эта красавица и где её искать. Конечно, он мог бы расспросить как поумнее у бояр, но было срамно: что они подумают? У самого жена померла да детей двое, виски вон уже седые, а он про девок думает...
Он чувствовал себя очень одиноким среди всех этих бурных, внутренних и внешних, переживаний. Милославский, тестюшка, уж очень одряхлел, да и всегда был он ему неприятен, этот сквалыга и бахвал. Свояк, Борис Иваныч Морозов, тоже был наян и попрошайка порядочный и тоже в последнее время остарел настолько, что иногда в заседаниях Думы задрёмывал. Ордын всё что-то хмур ходит и всех сторонится. Ромодановский князь, с которым царь любил играть в шахматы и в тавлеи, простоват на выдумку. Ртищев в свою вотчину рязанскую отпросился да захворал там. А другие только всё в рот смотрят да выпросить чего норовят. Иеромонах Симеон (Полоцкий), что детей его наукам всяким обучает, очень уж мудрён и всё виршами своими – он их двоестрочным согласием называет, – надоедает. Хороший мужик, сведущий, заботливый, старается, а тяжёл, не дай Бог! А его «Вертоград многоцветный», и «Рифмологион», и «Жезл правления», и «Обед душевный» прямо силушки нет одолеть. Князь В. В. Голицын очень уж много о себе понимает. Послушать его да Языкова, только и свету в окошке, что город Париж, столица петушиного народа... Только и остаётся ему, что Артамон Сергеич один, всегда ровный, мягкий, внимательный такой... И царь то и дело посылал за ним из Коломенского и писал ему ласковые записочки: «Приезжай к нам поскорее, друг мой Сергеич, дети мои и я совсем без тебя осиротели. За ними присмотреть некому, – когда писал царь эти грустные слова, на глаза его навернулись слёзы, – и мне без тебя посоветоваться не с кем...» Приезжал Артамон Сергеич: детей навестит, пошутит с ними, порядок наведёт у них заботно, а потом о странах чужеземных рассказывать примется, о мусикии, которую он у себя налаживает, о комедийных действах, о том, о сём, – глядишь, Алексей Михайлыч понемногу и забудется.
В передней коломенского дворца – его иеромонах Симеон в своих виршах восьмым чудом света называл, – собралось заседание Боярской Думы. В высоких горлатных шапках своих, шитых жемчугами, в тяжелых с длиннейшими рукавами кафтанах, в золочёных, засыпанных камнями сапогах, бояре сидели, уставя брады своя, как какие-то боги-истуканы величественные, но точно неживые. Бояр собралось совсем немного, не более двадцати, – остальные были все в разъезде. Особенно хорош был, как всегда, князь Иван Алексеевич Голицын, Большой Лоб, который был убеждён, что главный смысл Думы не в рассуждении, не в строительстве дела государского, а только вот в таком торжественном сидении с царём. Горячий и властный князь Ю. А. Долгорукий хмурился и нетерпеливо хмыкал носом. Князь Ромодановский едва сдерживал зевоту. Дремал старый Морозов, которого разморила жара. Ласково смотрел своими хитрыми, лисьими глазками Трубецкой, которого Алексей Михайлович не любил за хитрость, угодничество и медоточивый язык. Языков снисходительно щурил глаза и всё отмечал про себя разные недочёты в обхождении придворных. Сумрачен был Ордын, и прекрасные тёмные глаза его смотрели точно в себя, а когда нужно было ему говорить, то он делал явное усилие. Но только его да Сергеича да, пожалуй, Долгорукого и слушал царь внимательно. Он вообще втихомолку недолюбливал то родовитое боярство, – их всего, правда, к тому времени шестнадцать родов и осталось, – которое не только оказалось совершенно несостоятельным во время Лихолетья, но в значительной степени своим баламутством его и вызвало. Поставили Михаила Фёдоровича на царство, в сущности, середние люди, и только, за немногими исключениями, среди них и находил Алексей Михайлович добрых советников. А те, высокородные-то, всё больше и больше превращались в зяблое упавшее дерево. И знал он, что высокородные отца его промежду себя презрительно воровским царём зовут и укоряют, что дед его, Филарет, Самозванцу да тушинскому вору