желанием устроить жизнь людей, он подменял для них и для себя большую правду жизни, которая всегда жила в глубине его души, правдами малыми, временными, земнородными.
Но в чём же эта большая правда, как в одном слове выразить её?...
Сзади послышались шаги. Отец Антоний оглянулся: к нему подходили двое странников с подожками и котомочками, один вроде попика, с постным личиком и пронзительно-любопытными глазёнками, а другой смуглый, точно опалённый, с чёрными глазами, в которых горел огонь неуёмный и неугасимый. Завидев отца Антония, оба низко поклонились ему.
– К тебе, отец Антоний... – проговорил попик. – Побеседовать, коли милость будет...
– Ну, садитесь, отдыхайте... – ласково отвечал отец Антоний. – Откуда вы?
– Да по совести ежели, то ниоткуда, отец... – отвечал попик. – Перекати-поле мы, бродячий народ: сегодня здесь, а завтра где Бог приведёт.
– Чего же вы эдак ходите-то?
– Испытуем, где чем люди живут... – сказал попик.
– Града грядущего взыскуя... – тихо добавил чёрный.
– Вон вы какие!.. – участливо посмотрел на них отец Антоний. – Ну, и что же проведали вы?
– Не нашёл я больших толков, отец... – проговорил попик задушевно. – Везде одно и то же: нестроение, нечистота и пёстрообразные неправды. Скажи мне одно, отец, молю тебя... ведь я знаю, что в миру ты большой боярин был, что всего у тебя вдосталь было, и вот всё ты бросил и ушёл в пустынь – стало быть, знаешь же ты что-то, что-то постиг!.. Так вот и скажи ты мне, ради Христа небесного: почему это я во всём одно паскудство вижу?
За стеной леса, в обители, ударили к вечерне, и звуки колокола, важные, чистые, святые, поплыли над лесной пустыней. Все трое перекрестились – как всегда, больше по привычке.
– Зайду, к примеру, я к обедне, поп проповедь говорит, – продолжал отец Евдоким, – а я слушаю и вижу, что ему пуще всего удивить меня охота учёностью своей или там красноглаголанием... Почему это я никому и ни в чём поверить не могу? Царю – не верю, патриарху – не верю, святым – не верю, себе и то не верю!.. Иной раз словно и самому Господу Богу не верю. И вот во всей этой блевотине вселенской точно тону я, захлёбываюсь и постыла мне вся жизнь часто так, что хошь и на верёвку да на перемёт... – И вот диво дивное и чудо чудное: из блевотины этой самой взыскую всей душой, вот как Петруха сказал, града грядущего, града светлого, где была бы во всём чистота и лепота да аллилуиа бесконечная!..
– Не ты один зовёшь Бога из блевотины твоей... – отвечал отец Антоний. – Разве не читал ты псалмопевца: спаси мя, Боже, я погряз в болоте глубоком и не на чем остановиться, впал в глубину вод и стремление их увлекает меня. Я измемог от вопля моего, засохла гортань моя, утомился глаз в ожидании Бога моего...
– Да что мне от того, что и другие изнемогают?!.– с тоской воскликнул попик. – Я, я сам изнемогаю, сам утопаю, сам погибаю... И... и вот говорю, а сам себя слушаю, себе не верю и сам себе противен до изнеможения... Есть ли спасение мне, отче? Или я проклят от века? Ежели проклят, дык за что жа? И как, как войду я в град грядущий, я, пёс смердящий? Для брачного пира, писано, нужны и брачные одежды, а у меня всего только лохмотья кабацкие вонючие, и вонью этой вот я ещё словно и похваляюся...
– Слабый я человек, и не вижу я ясно путей Господних... – сказал тихо отец Антоний. – Но мню, что аллилуиа с гноища звучнее для Господа всех кимвалов и тимпанов и органов доброгласных...
– И я войду в град грядущий?!.
Наступило молчание – только колокол пел за лесом. И трепетала душа отца Антония близостью Господа. И он поднял глаза на странников и отвечал уже не им столько, сколько себе, уловляя словом ту большую правду небесную, которая всю жизнь жила в нём:
– Войти в град грядущий не можно потому, отец, что мы все всегда в нём...
– Как ты то мыслишь, отче? – воскликнули оба странника, жадно на него глядя. – Как в нём?!.
– Мы все в нём, в небесном Иерусалиме, с рождения нашего, но только ослеплены очи наши, и, недостойные, не видим мы его... – с волнением проговорил отец Антоний, вставая. – Вот он – град небесных радостей... – широко раскинул он руки, точно обнимая всю эту пылающую в огнях осени землю, и это тихое небо, и всё, что в них. – Нет иного града, как тот, который уже дарован нам, но который скверним мы всяким шагом нашим, всякою думою, всяким мечтанием! Отоприте золотым ключом любови вход в него и вместе со всяким дыханием возрадуйтесь и восхвалите Господа...
В свете тихом, в свете вечернем пел за лесом колокол. И отец Антоний почувствовал с несомненностью, что говорить больше нельзя, что нет на языке человеческом слова более высокого и более святого, чем то, что он сказал, и что подобает теперь только одно: молитва. Отец Антоний молча низко поклонился обоим и тихо ушёл в свою хижинку.
Постояли они, помолчали и лесной тропой медленно пошли к обители. В душе Петра было строго и торжественно, но отец Евдоким уже потух. И вдруг он остановился.
– А помнишь, как мы с тобой на Керженце были? – сказал он. – Помнишь, пустил нас к себе ночевать этот старовер сердитый?
– Ну? – невнимательно спросил Пётр.
– И было у него в избе полно девок грудастых в беленьких убрусах скитских...
– Ну?... – внимательнее повторил Пётр.
– И вопросил я его о всех жёнках этих, и он сказал, что нет в них греха никакого, что всё то поповские выдумки, что сам Господь заповедал человеку любовь... И все от Писания... тоже...
И он широко осклабился всеми своими жёлтыми, изъеденными зубами.
– А ты помнишь, что сказал только что отец Антоний? – тихо сказал Пётр. – Он сказал, что с гноища аллилуиа Господу всего сладостнее...
И, окинув восхищённым взором сияющую в свете вечернем землю, оборванный, в липовых лапотках, истомлённых путями, он истово перекрестился и сказал тепло:
– Аллилуиа, аллилуиа, аллилуиа, слава Тебе, Боже...
Молча шли – каждый в себе.
– А ты отсюда куда думаешь? – спросил отец Евдоким.
– Никуда... – отвечал Пётр. – Сичас пойду к игумену и попрошу благословения остаться при отце Антонии. Он уже дряхл, буду носить воду ему, дрова, ходить за ним. Аллилуиа, аллилуиа, аллилуиа, слава Тебе, Боже...
Отец Евдоким подумал.
– А что же, пожалуй, и верно... – раздумчиво и печально сказал он и, в тоске, прибавил: – Что, в самом деле, лапти-то зря трепать?...
В звёздную ночь, когда все спали, отец Евдоким повесился на вожжах в конюшне монастырской, над навозом...
XLI. Крестный ход
Бежавший во время взятия Кагальника на Волгу Алёшка Каторжный сразу бросился со своими на Астрахань. Федька Шелудяк, царствовавший вместо бежавшего Ивашки Черноярца в Царицыне, наказывал ему во что бы то ни стало поднять астраханцев на новый поход на Москву.
– Только шевельнись чуть, опять всё враз подымется... – бешено сверкая глазами, говорил он. – И главное, только время там никак терять не моги. Васька Ус, слышно, хворает всё, так ты на него не гляди...
Алёшка пригрёб со своими к Астрахани. Там митрополит с попами развёл в народе большую смуту. В конце апреля, в Страстную пятницу, по городу распространился слух, что юртовские татары опять привезли от царя милостивую грамоту к астраханцам, но в город показаться с ней боятся. После долгих криков и споров старшины казацкие разрешили грамоту взять и прочитать её народу, но когда её прочитали, казаки стали кричать, что грамота составлена митрополитом да попами, потому что, если бы была она настоящая, то была бы она за красной печатью. И кричали:
– На раскат митрополита, старого чёрта!..
Плохие вести для них шли отовсюду, и потому митрополит очень осмелел: он обличал, уговаривал и на