вступить добровольно в ряды наших оккупационных войск, либо… вернуться на вашу родину, в СССР. Много вещей с собой не берите. Они вам не понадобятся. Чтобы вы не решили — в немецких формах ходить вам не придется. Женщин и детей, по-сколько они находятся при частях, тоже с собой не брать. Они будут отправлены отдельным эшелоном.
Какое-то темное чувство сжало наши сердца. Что-то было не в порядке. Казалось бы, гладко и логично, и вместе с тем какая-то фальшь и обман скрывались в этих словах. Выслушав англичанина, мы спросили его прямо и без обиняков, не думают ли нас выдать коммунистам? Англичанин поклялся нам своею честью английского офицера:
— Об этом не может быть и речи! Какая выдача? За кого вы считаете англичан и их союзников с Запада? Это было бы вандализмом и даже хуже!
И все же мы не поверили его клятвам. Немного говорившие по-английски сказали ему это прямо в лицо.
Офицер ушел и вскоре привел к нам своего военного священника, который
Это нас успокоило.
Вспоминает ли теперь этот священник о своих словах? Грызет ли его когда-нибудь совесть? Знал ли он тогда правду, или был обманут и совершил грех по незнанию?
Утром 29 мая к нашему расположению подкатили машины. Мрачно и подозрительно смотрели казаки на разделение офицеров и их. Мы старались, как могли, их успокоить, тем более что нам говорили те же англичане, что бойцы будут отправлены вслед за нами, а затем последуют «чады и домочадцы».
Нас удобно и не чересчур густо разместили, вместе с нашими вещами, в английских грузовиках. Ничего подозрительного мы не замечали. Однако нам стало не по себе, когда к нам по очереди стал подходить английский капитан и вежливо, беря под козырек, весьма настойчивым тоном повторял:
— Господа офицеры, вам больше не нужно оружие. Потрудитесь сдать ваши револьверы.
Мое сердце болезненно сжалось, когда я, отстегнув мой верный безотказный «О. 8», отдал его в руки англичанину. Мне вспомнились слова генерала Шкуро, сказанные им не так давно нашим казакам:
— Ребята! Винтовки из рук не выпускайте!.. А то… вырежут!
Когда окончился сбор оружия, офицер дал короткую команду, и к нашим грузовикам, держа винтовки и автоматы наперевес, бросились английские солдаты, вскакивая по два на машину. Грузовики сорвались и помчались полным ходом, поднимая густую пыль по узким горным дорогам так, что с непривычки у нас дух захватывало.
По всей дороге, на пространстве двести километров, через каждые 50 метров стояло по два английских автоматчика, а через каждые 200–300 метров английские танки.
После нескольких часов головоломной гонки мы, наконец, прибыли в город Юденбург…
Я не берусь сегодня описывать то, что происходило в машинах. Некоторых охватило полное оцепенение. Некоторые верили, что нас крадут из-под носа у красных, чтобы «спасти». Были случаи выпрыгивания из машины, кончавшиеся смертью (той или иной)…
Грузовики остановились на шоссе перед бетонным мостом через реку Мур, протекающую глубоко в ущелье обрывистых и каменных берегов. На другой стороне, на площади перед каким-то заводом, виднелась толпа советских солдат. Видны были сжатые кулаки, которыми они нам грозили. Площадная брань и ругательства долетали до нас.
Английские солдаты… окружили наши грузовики. Они что-то нам протягивали, что-то кричали. Сначала мы ничего не могли понять из невероятной смеси польского и украинского языков, но, наконец, нам стало ясно, что они хотят купить у нас наши часы, взамен на папиросы.
— Все равно! Вшистко едно. Часы вам больше не нужны! — поясняли нам предприимчивые воины и для пояснения проводили ребром ладони по горлу или приставляли указательный палец к виску, весьма отчетливо щелкая средним и большим пальцами.
К горлу подступала тошнота. Наши офицеры били часы о мостовую или старались зашвырнуть далеко в реку.
Вот первая машина рванулась вперед, переехала мост и развернулась. Из нее торопливо выскочили люди с вещами и, окруженные советскими конвоирами, пошли в заводские ворота. Грузовики двинулись обратно.
Дрогнула наша машина и подвинулась метров на десять. Стала. Двинулась вперед. Опять стала. Офицеры торопливо рвали документы, фотографии, письма. Ветер порывами разносил обрывки по дороге. Вдруг раздался страшный вопль. Из машины, переезжавшей в это время мост, выскочил один из офицеров, ласточкой перелетел через перила моста и более чем с 20-метровой высоты полетел головой вниз в реку. Мы отчетливо видели, как он дважды перевернулся в воздухе и плашмя ударился об острые камни. Его тело дрогнуло и… застыло.
В ту ночь, когда меня подвели к машине (в Граце), я увидел целую группу наших офицеров. Мы все молчали. Молча грузились по особой системе. Отделили из толпы пять человек. Приказали влезть в машину и сесть на пол, облокотившись спиной на кабинку шофера, широко, циркулем расставив ноги. Следующая партия садилась у них между ног и так далее. В машину влезло по тридцать человек. Человек? Нет! Жалких обломков потонувшего корабля.
Конвой с автоматами разместился частью в кабинке, частью на ее крыше. Старшой (фельдфебель) — начальник конвоя произнес полагающееся по закону предупреждение:
— Не поворачивать голов. Не разговаривать. Не вставать. Всякое нарушение этого распоряжения считаю попыткой побега и применю оружие без предупреждения.
Много раз, тысячи раз впоследствии слушал я слова предупреждения, которые в советских лагерях труда насмешливо называли «молитвою». Читают его монотонно, заученно, без мысли, без выражения, как будто бы за этими словами не скрывается коварство, кровожадность, беспощадность, просто провокация и за ней — неминуемая смерть.
Первый автомобиль тронулся. Мы были стиснуты так, что не только шевелиться, но и дышать было трудно. За нами поплыли, в клубах пыли, остальные машины.
Наш начальник конвоя предпочел сидеть на крыше, чувствуя всю ответственность, несмотря на то, что в кабине ему было удобнее и спокойнее. Он крепко сжимал в красных рабочих руках автомат и бдительно следил за каждым нашим движением. Бесчисленные ордена и медали позвякивали на его груди.
По физиономии судя, по выражению глаз, это был добродушный рассейский мужичек, лет тридцати пяти. Он не выдержал долго своей роли молчаливого и всевидящего аргуса. Еще бы! Первый раз в своей жизни он видел настоящих «контриков» — власовцев, белогвардейцев, «минигрантов». Его мучило любопытство. Наконец он не выдержал и обратился ко мне, сидевшему прямо под «его ногами в громадных сапожищах.
— Эй, ты! — пихнул он меня носком. — Ты что? Офицер?
— Офицер, — ответил я довольно спокойно. Новый пинок носка после длительной паузы:
— Небось, много наших пленных перестрелял?
— Мы не расстреливаем пленных…
— Ну, врешь! — а затем, подумав, добавил. — А откуда по-русски знаешь?
— Да я же русский, такой же русский, как и ты! Опять пауза и раздумье, а затем:
— Ага! Помещик! Крови недостаточно попил. Опять хотел у нас землю отобрать и крепостное право завести!
Я ему ответил, что цели у нас были совсем другие. Так завязался наш длинный, трехдневный разговор (ехали мы из Граца в Румынию). При каждой новой посадке фельдфебель следил, чтобы я попадал в одну и ту же машину и на то же место. Наш разговор продолжался. Я ему рассказывал, почему мы одели немецкую форму, против чего и за что воевали. Говорил ему, как живут люди в свободных странах…
Старшина слушал меня внимательно. Уже давно прошла вся его суровость. Он угощал нас махоркой, вне очереди приказывал приносить нам воду. Совал в руку лишний кусок хлеба.
Когда мы, полумертвые от усталости, бессонья и жажды прибыли в Темишвар (Румыния) и стали выгружаться перед тюрьмой, он подошел ко мне и сказал: