40-й день. А ты напиши мне о Дари в твоем романе и о Христе, ты так интересно пишешь, о, мой великий!
И я часто, очень часто думаю об Ольге Александровне. Как она самоотверженно тебя любила, даже умирая, просила Вашу родственницу покормить тебя обедом. Я тоже так хочу, так буду любить…
У меня скоро зацветут азалии.
Целую и люблю до бесконечности!
Твоя Ольга Шмелева'.
Через два месяца Ольгу Александровну увезли в больницу 'в связи с весенним обострением'. Счастье откладывалось.
ЛЮДМИЛА ИЛЬИНА
В январе всегда так: откуда ни возьмись, повеет вдруг сладко и радостно; засияет улыбкой во всю ширь лазурное небо; улицы заблестят; отразится в лужах шаловливое солнце… всё словно бы расступится, загудит и вообразит себе весну. Сосульки, свисающие тонкими острыми язычками с подъездного козырька, весело роняют капли вниз — в образовавшиеся маленькие звонкие кратеры, и догадливые вороны опускают в воду сухие хлебные корки, проворно работая лаковыми клювами. Беспутные коты орут под окнами дурными голосами, накликая на свои остроухие головы ведра ледяной воды. Подъездная кошка Плюшка, не наученная прошлогодним опытом, загуляет вовсю, а после — в новые морозы с удивлённой и виноватой мордой станет тереться о косяки дверей, требуя замены резиновых ковриков на плетёные, тёплого молока в жестяной миске и простого человеческого участия.
Капель, кадриль, ещё более отчаянная, чем весной настоящей.
Снежные заносы мельчают, сугробы оседают, на глазах бурея, съёживаясь и обнаруживая под собой то ставший чёрным черенок забытой с осени лопаты, то брошенную у тротуара старую покрышку. А нередко и сам автомобиль неуклюже вылезает из сугроба заржавевшим боком и ищет одним глазом хозяина.
К 'Жигулям' восьмой модели, стоящим у въезда на территорию кооперативных гаражей, подошёл коренастый человек лет около сорока. Одет он был в коричневую куртку и кепку. Его ровная, аккуратная борода напоминала лапу маленького медведя — единственное, что было в нём общего со зверем. В голубых до прозрачности глазах играло что-то юношеское, и, хотя морщинки уже явно обозначились, они выглядели так, будто их при первом же удобном случае можно будет снять с лица.
Синий кузов машины был чисто вымыт, резина на колёсах стояла отменного качества, стёкла блестели, отражая не по-зимнему развеселившееся солнце… Но карбюратор барахлил, поэтому приходилось ограничиваться поездками на небольшие расстояния, и то — по крайней необходимости. Сейчас человек никуда не собирался ехать, он просто любил, чтобы всё в его хозяйстве имело опрятный вид.
'Три месяца, три месяца — и ни одного крупного заказа! — сетовал про себя владелец синих 'Жигулей'. — Одни обещания и мелкие халтуры! А тут ещё у Тоськи — скоро выпускной! Денег надо… Уйма!'
«вали человека Тарас Заремба. В молодости он приехал в Москву из Украины, и первые части имени и фамилии легко переплавились у русских друзей в звучное 'Тарзан', которое так и закрепилось за ним. Притом не только в московском дворе, но и на новом его трудовом поприще — последние семь лет работал Тарас пильщиком деревьев и был прикреплён к небольшой конторе, которая и доставала всеми правдами и неправдами заказы. До повального сокращения кадров, произошедшего неожиданно и неумолимо, он 'крутил болты' на крупном некогда заводе. Теперь на старые мозоли, которые так и не сошли, надпечатывались следующие, затем ещё и ещё…
В документах его профессия называлась длинно: 'работник по озеленению территорий и изменению ландшафтов народных и частных хозяйств'. Творческий подъём можно было испытать, изменяя лишь хозяйства частные, и заказы эти приносили несравненно больший доход, хотя и поступали в маленькую фирму нечасто. А в 'народном промысле', как шутя именовали его сами рабочие, все они оставались просто 'пильщиками'. Общественные работы заключались, в основном, в оболванивании тополей, а это было скучно. Но Тарас любые указания в точности и безоговорочно исполнял. Затем сдавал под расписку свою 'Дружбу', которую, как и все остальные пилы, конторщики именовали 'тёркой'. Прощался с теми товарищами, кто уезжал домой на машинах, быстро проходил в одиночестве или в компании одного-двух человек по кривой, пустынной и грязной улочке и нырял в метро — свои 'Жигули' без крайней нужды не гонял.
Московские дороги Тарас не любил, кроме одной…
Даже и не дорога, а некий символ. Из окна вагона, проносящегося мимо по уличному перегону метро, она кажется выросшей из земли и уходящей в небо. Это — скат для новых автомобилей, съезжавших некогда блестящими разноцветными жуками на стоянку. Теперь перед глазами — пустой заброшенный завод. Заснеженная дорога, ведущая в 'никуда'. Она тянется ввысь в просвете между двумя серыми корпусами, что ещё больше создаёт за пять секунд, пока виден этот пейзаж, ощущение прозрачности и небытия, дальности и хрупкости тонкой полоски неба, которую успевает выхватить глаз. А на горизонте, то в зареве заката, то в золоте, то в молоке отсвечивают белыми гладкими стенами дома — типовые девятиэтажки, но стоят они так, что создают иллюзию Вечного Города.
С детства Тарас упоительно любил какой-то неведомый белый город. Он и сам не смог бы дать себе отчёт, что это: неясный образ, выплывавший из глубины души и желающий направить её к чему-то лучшему, хрустальному… Или это были почти забытые, стёршиеся наполовину воспоминания о детских годах счастья, о погружённых в солнечный свет ослепительно белых фасадах пансионатов, видневшихся за пышной крымской зеленью, где-нибудь на холме, к вершине которого ведёт гладкое асфальтовое шоссе — 'серпантин'. И воздушный купол — перевёрнутый бокал. Воздух во время счастья был изменчив: он резал глаза своей предельной ясностью, когда чётко виден каждый лист в соседнем саду, каждая жилка на ягоде крыжовника;
и вдруг становился густым и влажным — вечерним, терпким на глубокий вдох…
Москва, в своё время сильно помявшая Тараса, схватившая его и выбившая природную склонность к мечтам, оставила, словно в издёвку, мечты о белом городе. Может, это и не насмешка была, а то, без чего человек заканчивается…
Разумеется, Тарас Заремба об этом никому никогда не решился бы рассказать. Он рассуждал так: 'Тридцативосьмилетний мужик — и вдруг — белый город! Засмеют, затопчут. Как ту дворовую лопату, завалят снегом и грязью и забудут'.
Часто вспоминал он свой первый день в Москве. Стоял непривычный ещё ему мороз… Потом ясно видел бирюзу глаз любимой — в прошлом, на родине, в далёкой юности — Оксанки, смоль её бровей и крутой завиток высветленных чуть волос. И слёзы её увидел, словно вода талая бирюзу помутила. И камень, брошенный в его окно накануне отъезда, с привязанным к нему тетрадным листом вспоминал. И слово обидное, с дырой на точке: 'Тютя!' И взгляд — отчаянный, который он перехватил на вокзале, из окна — в