Землемер обещал мне высокую поддержку в окружном правлении, а отец, сильно захмелевший, на рассвете совсем разбушевался: «Где доблесть, где удаль казачья?» А потом схватил шашку и лучшему барану, без всякой нужды, только хвастовства ради, единым ударом отсек великолепную голову.
Барана надо было съесть, так что с вечера, веселье началось заново.
Роковой ужин
Настала осень. Я уже несколько раз спрашивал отца, когда же он, наконец, пошлет меня в город учиться.
— Кончилась твоя учеба, — отвечал он. — Будешь в станице писарем, на своем хозяйстве. Самое милое дело.
Вижу, самому не справиться. Бегу на пасеку к дядьке, чтобы он отца смягчил и уговорил.
И вот однажды, в воскресенье, дядька появляется на пороге с изрядным бочонком меда. Вроде проведать пришел, как обычно, а сам мне подмаргивает: «Нынче, мол, я его уломаю».
Отец велит матери похлопотать об ужине, а брата к столу приглашает, бутылку выставил.
«Ой, худо, — думаю, — худо это кончится. Не уломать дядьке отца».
Во всем свете не найти двух людей таких несхожих, как эти братья.
Дядька — кругленький, лысоватый, на деревянной ноге, отец — высокий, проворный, черный, не то цыган с виду, не то грек. Дядька — ученый, отец — темный.
Дядька, с тех пор как потерял ногу, словно открыл в себе что-то, стал спокойней и, отказавшись от своих столь больших некогда надежд, без устали ковылял по жизни, глядя на мир с мягкой, понимающей улыбкой.
Отец же, находясь в вечном разладе с собой и с миром, так и не обрел душевного спокойствия. Честный и справедливый по натуре, он заблудился в жизни, не знал, куда и зачем идти. Он прошел две войны — японскую и германскую: сердце его черствело от испытанных обид, от бессмысленно пролитой крови. С каждой выпитой стопкой дядька все больше отрешался от самого себя, как бы высвобождаясь из тесной оболочки. Ум его охватывал все более широкие горизонты, разрешая с чрезвычайной легкостью самые запутанные вопросы.
Отец, наоборот, мрачнел, начинал вспоминать прежние обиды и разочарования, лил спирт прямо на старые раны и, разгоряченный, слушал дядькины речи угрюмо, подозрительно, готовый к вызову, даже скандалу.
Я поглядывал на них из угла и думал: «Не уломать дядьке отца за бутылкой. Надо было на пасеку его зазвать, новые ульи показать, а потом, за чаем, тихим, теплым вечером…»
— Хватит об этом, — услышал я голос отца. — Знаю, к чему клонишь. Ничего не выйдет! Никуда я Вовку не пушу, пусть учится хозяйствовать. Такая моя воля, и так будет!
Тогда вмешался я:
— Если вы меня в школу не пустите, я, отец, у вас работать не стану.
— Что-о-о? — медленно спросил отец. — Ну-ка поди сюда поближе. Повтори, что ты сказал?
— Не буду у вас больше работать.
Сорвался отец с лавки и бац меня по лицу!
— Вон из моего дома!
Опомнился я в степи. Ночь была светлая, лунная. Вдали чернело наше гумно.
«Захочу и подожгу его, — подумал я, — а захочу — уйду. Я сейчас все могу».
Я почувствовал во рту кровь. Дотронулся до носа: он был мокрый и болел.
Мне показалось, что меня зовет мать. Я повернул в другую сторону, дошел до ближайшей речки, обмыл лицо и пошел прямо через речку на другой берег — в широкий мир.
Тропой беспризорных
Охотней всего я вычеркнул бы этот год из своего рассказа и даже из памяти, раз и навсегда. Но память упряма, из нее ничего не вычеркнешь.
А рассказ стал бы лживым, если бы я умолчал о том, чего теперь стыжусь. Что же делать…
Пешком, на телеге — где как придется — пробирался я к Царицыну. Здесь под вымышленной фамилией я обратился в наробраз: я, мол, беспризорный, без отца, без матери, хочу учиться.
Меня послали в интернат.
И тут меня встретил первый удар: интернат, в который я попал, оказался сущим адом.
Должен тебе объяснить, дружище, что в то время, в первые годы после гражданской войны, на Россию, среди прочих бед, свалилось еще и бедствие детского беспризорничества. По стране скитались тысячи одичавших, выброшенных на улицу ребят. Зимой они, как волки, сбивались в стадо, летом бродили в одиночку или по двое. Не хватало у нас тогда ни школ, ни детдомов, ни умных, подготовленных воспитателей. Случалось, что в роли педагогов подвизался разный сброд, тогда детский дом превращался в вертеп.
Именно в такой вертеп попал и я. Учительница знала меньше меня, заведующий чаще всего давал разъяснения палкой, а весь персонал крал. Было там голодно, холодно и гнусно.
Наконец воспитанники, которые хотели там только как-нибудь перезимовать, не выдержали: обокрали кладовую и по совету Гришки поехали в Одессу.
— Мировой город у теплого моря, — доказывал Гришка. — Зимы там почти нет. За пляжем Ланжерон, в скалах есть катакомбы — после морских разбойников остались. Там и поселимся. А кормиться будем в порту, я вас научу!
Катакомбы оказались действительно «мировыми», но дьявольски холодными, да и беспризорные из Одессы уже заняли их, разгорелась такая драка, что приехала милиция и забрала всех в тюрьму. Здесь нас рассортировали: царицынских — в одну камеру, одесских — в другую, несколько тяжелораненых — в больницу, а труп — в морг.
Начали допрашивать: кто убил?
Одесситы показывают на меня.
— Неправда, — говорю, — я только Гришке подсобить хотел и лягнул того парня в живот, а ножом его кто-то другой ударил.
— Кто? — спрашивают.
Не могу же я сказать, что Ленька! Стало быть, отвечаю, что не помню. Ну и вся моя защита выглядела, как обычные увертки.
Так я попал в исправительный дом по подозрению в убийстве. Продержались мы с Гришкой там до мая и сбежали на Кавказ.
Целое лето скитались. Досталось нам много солнца, много фруктов, но еще больше синяков и человеческого презрения.
Наступили холода. Пожелтели листья. Пора было подумать о пристанище на зиму.
В конце концов Гришка поддался на мои уговоры.
И вот ночью, на крыше вагона, мы едем в Ростов-на-Дону. Город большой, в нем легко затеряться и начать новую жизнь.
Заговорились мы с ним. Я первый заметил в темноте пасть туннеля и успел схватиться за вагонную трубу. Гришка не заметил. Его смело воздушной волной.
На рассвете, когда поезд остановился у полустанка в кубанской степи, меня согнали с крыши. Началась погоня. К такой охоте я уже был приучен. Мне удалось спрятаться между мешками в товарном вагоне на боковом пути.
Топот и крики понемногу стихли. Я подождал, подождал и, убедившись, что все ушли, вылез из вагона. Пошел по шпалам, сам не зная куда. Лишь бы подальше от этой станции, от людей, которые меня