Иван-то Данилович, фельдфебель, мрачнее тучи. Ждет, какое ему наказание выпишут. А Николай-то Семенович, — она встала на цыпочки и шепнула в самое ухо Гааза, — запил! Ага. Сам не свой. — Тут в ее глазах цвета голубенького застиранного ситца вспыхнуло жадное любопытство. — А тело-то, тело… Искали, говорят, два дни, всю Москва-реку шестами облазали. Нашли? Ай нет?
— Теперь, — совершенно серьезно сказал Гааз, тая улыбку в углах рта, — мне известно, о ком говорит народ. За любопытство Варваре оторвали нос. Так?
— Ой, сударь! — засмеялась она, прикрывая ладонью рот, в котором на месте переднего зуба зияла пустота. — Вы все шутите… А я ведь вам говорила, Федор Петрович, сударь, я говорила, тоска его теснит, не дай бог как. А тут еще письмо какое-то ему прислали, он и вовсе…
— Ах, Варвара, Варвара, — горестно покачал головой Гааз. — Меа culpa[56]… Ко всем моим грехам еще один.
Она всплеснула руками.
— Сударь! Какую вы на себя напраслину возводите. Кто его в больницу определил? Вы. Этап вы ему отложили. Со словом утешения к нему… Чего же еще? Не за портки же вам его держать? Вы нам всем благодетель, а он непокорный, он, сударь, о себе возомнил. Федор Петрович, — таинственно понизив голос, снова спросила она с огоньками безмерного любопытства в глазах, — утоп он, как полагаете? А может… — Тут Варвара оглянулась и прошептала: — Господь уберег?
Гааз молча пожал плечами и по коридору, уставленному щитами с нравоучительными надписями, тяжелыми шагами двинулся в комнату дежурных. Там, за занавеской, с присвистами и стонами храпел, надо полагать, Николай Семенович, Иван же Данилович, фельдфебель, нацепив очки, склонился над толстой книгой в кожаном потертом переплете и грубым пальцем водил по ее строчкам.
— И в те дни… — вполголоса медленно читал он, — взыщут… человецы смерти… Вот так-то! — крякнул тут он и сокрушенно качнул головой, — … и не обрящут ея… и вожделеют умрети… и убежит от них смерть…
Он увидел Гааза и неловкой рукой снял очки.
— Пришла пора, — обратился он к Федору Петровичу, словно продолжая только что начатый с ним разговор, — о душе подумать. А то всю жисть заместо души у тебя командир. Война, скажем, это понятно. Слушай мою команду… р-р-р-ота-а… — Иван Данилович поднял правую руку и резко опустил ее, — пли!!
Храп прекратился. Вместо него послышалось недовольное ворчание, будто там, за занавеской, чем-то ужасно был недоволен большой старый пес.
— Семеныч, — сокрушенно промолвил фельдфебель, — слабый человек…
Хриплый голос в ответ раздался:
— In vino… veritas![57]
— Qui bibit immodice vino, venena bibit[58], — тотчас обратившись к занавеске, строго сказал доктор.
После его слов там воцарилась тишина, прерываемая лишь тяжкими вздохами. Иван Данилович бережно закрыл книгу, предварительно заложив тщательно оструганной палочкой нужную страницу, подул на переплет и затем погладил его тяжелой ладонью, навыкшей ко всякому оружию. Но в мирной жизни — примерно так высказался он далее — дай душе свободу. Не все тебе, душа моя, под ружьем ходить. Но куда ей идти? За какие моря плыть? В которой земле ставить дом? Ведь вон что грядет! Он указал на книгу. И гоги бесчисленные, и магоги несметные, и саранча, наподобие конницы, с венцами золотыми и лицами бабьими, и кони с львиными головами, и на небе война, и на земле мор. Ищи, душа, пристанища, спасайся. Ведь ужас непомерный! Глаза у него расширились. И чего делать? Он снова нацепил очки, открыл книгу, перелистал и прочел, запинаясь:
— И жаждай… да приидет… и хотяй… да приимет воду животную втуне… Вот, — обратил он просветлевшее лицо к Федору Петровичу, — книга! Все концы и начала в ней! Дурень старый, всю жизнь я прожил, а ее не знал…
— Н-науке… п-п-противоречит, — решительно объявил хриплый голос из-за занавески.
— Да поди ты со своей наукой! — грянул фельдфебель. — Федор Петрович, разве наука против?
— Ах-х… тут… г-господин Г-г-а-а-а-а-з, — Николай Семенович, похоже, сладко зевнул. — Н-ну… другое дело. Я с-счас… Ein, zwei, drei[59]… М-мин-нутка…
— Я сегодня об этом размышлял и вам скажу, голубчик Иван Данилович, промолвил Гааз, — что и наша вера, и наше знание не враги, а союзники. Есть, как бы выразиться, разные подходы, но цель одна — истина.
— И я г-г-г-оворю… истина!
С этими словами на свет божий явился наконец Николай Семенович с опухшим лицом и заплывшими глазками и, сделав шаг, словно подрубленный, рухнул на скамейку подле Ивана Даниловича и потянул толстопалую руку к книге.
— А н-н-ну… д-дай… я ус-с-с-тановлю…
— Иди — с гневом пресек его поползновения старый солдат, — рожу-то умой… Всякий человек свой срам должен чувствовать, а ты, Семеныч, прямо камень бесчувственный, право.
— Я… — не унимался Николай Семенович, теперь, правда, обращаясь к доктору Гаазу, — н-н-е… т- т-аю… мои убеждения! — воскликнул он, вдруг быстро и внятно выговорив два последних слова и неожиданно осмысленным взором слезящихся глаз посмотрев на Федора Петровича. — Н-н-е это, — он брезгливо дернул плечом, сморщился и повел подбородком в сторону книги в кожаном переплете. — Миф, — кратко определил Николай Семенович и, подумав, пояснил: — Сказка. Бес-с-с-мертие? — желчно спросил затем он. — В-в-в-е-ч-ч-ная… ж-ж-ж-изнь?! Я смеюсь. Ха-ха! Из природы пришел, — ясно промолвил он, — в природу ушел. Из тьмы явился — во тьме скрылся. Как утопленничек наш… — Он всхлипнул и, опасно кренясь, полез за платком. — Бед-д-д-ный!
— Так он, вы полагаете, утонул? — живо спросил Федор Петрович.
Иван Данилович тяжко вздохнул.
— Куды! — махнул он рукой. — Так шарили… Всю речку обтыкали. Бежит, небось, к своей милахе и надо мной, дураком, смеется.
— Любовь! — задумчиво покивал большой лохматой головой Николай Семенович. — Любовь… эрос, судари мои, его в реку… в бурю… в грозу! — Его плечи затряслись от рыданий. — Погиб… погиб с дорогим именем на устах!
— Все-таки утонул, — тихо промолвил Федор Петрович.
— Все бы так тонули, — с мрачным выражением отозвался Иван Данилович. — Я вот из-за него потону и не булькну.
— Не булькнешь, — со скорбью подтвердил Николай Семенович.
— Ну что… что с ним говорить, с пустым человеком?! — возмутился старый воин. — Он нынче не дежурит… Чего ты притащился?! Агафья Петровна выгнала? Ступай домой огород копать! А ведь это ты, — погрозил он корявым, похожим на выдернутый из земли корень пальцем, — ты меня подбил его на крыльцо выпустить. Ему-де еще в Сибирь… А куды такому как не в Сибирь?!
Федор Петрович взял в руки книгу в кожаном переплете.
— Здесь, — указал он на нее, — не так написано, как вы сейчас выразились, голубчик. Пребывают, — опустив веки и чуть наморщив лоб, на память сказал он, — сии три: вера, надежда, любовь… Но любовь из них больше. А какая же, мой дорогой Иван Данилович, любовь, когда человек, быть может, даже совсем ни в чем не виноватый, должен уходить в Сибирь? Возьмите себя и ставьте на его место. Так, по моему разумению, должен делать всякий, чтобы лучше понять состояние этого несчастного. Потому что у нас очень грубая кожа, совсем бесчувственная к страданию другого человека. Для нас он чужой. Но разве есть в мире чужие? — Он поднял на старика фельдфебеля глаза с плавающей в них дымкой бесконечной печали. — А еще написано — кто из вас без греха, тот пусть и осуждает. Я человек грешный, я судить не смею. А вы?
Иван Данилович мрачно молчал. Николай же Семенович стал вдруг трудно дышать, его лоб покрылся испариной, и дрожащей рукой он едва смог расстегнуть ворот рубахи.
— Душно, — трезвея и страдая, с виноватой улыбкой промолвил он. — Ты бы мне плеснул пол- стаканчика, а, Данилыч?