— Ах, Николай Семенович! — сокрушенно покачал головой Гааз. — Какой пример вы даете! Непременно нужно с вами беседовать и напомнить, что есть долг врача. И особенно здесь, где так много скорби. Вы заключенным отец, вы попечитель питомцам… А вы вместо того в столь неприглядном виде! Будем беседовать нелицеприятно. Morgen, — чуть усмехнулся Федор Петрович, — nur nicht heute.[60]

Затем он наскоро и довольно рассеянно, чего с ним ранее никогда не бывало, обошел палаты, тем не менее высказанные ему разумные просьбы записал в свою книжечку, а возле никем еще не занятой постели Гаврилова постоял, будто у свежего могильного холмика. И здесь его донимали все тем же вопросом, особенно высохший, как умирающее дерево, и пожелтевший мужичок, сквозь кашель спрашивающий, утоп Аника этот воин или все ж таки дал деру. Старик-старообрядец, приунывший ввиду скорого этапа и подбадривавший себя соображением, что и в Сибири люди живут, неодобрительно качал головой. Всем неприятность сделал. «Ах, — с каким-то даже отчаянием отвечал Гааз, — откуда я знаю!» И скорым шагом, опустив голову, вышел из палаты и почти пробежал по коридору, где с обеих сторон с белых щитов словно бы с укоризной вслед ему глядели и шептали евангельские речения. В конце коридора он все-таки поднял голову. О, Боже! Его будто обожгло. «Сей брат мой, всяк человек, есть любезное создание Бога моего, яко же и я». Бог наказал ему стеречь брата, а он не уберег.

Он спустился с крыльца и двинулся было к пролетке, возле которой кругами ходил Егор, но затем резко повернул и пошел вдоль ограды, высматривая, откуда себе на погибель бежал Гаврилов.

— А вот, вашбродь, — указал ему солдат на новые и еще не окрашенные доски возле потаенной калиточки. — И сила у ево взялась доску отодрать! Ужом пролез.

Солдат был немолод, с морщинистым, коричневым от загара лицом и выцветшими, усталыми, светлыми глазами.

— Стало быть, — тихо заметил он, — на волю больно хотел.

Он снял бескозырку, обнажив голову с поредевшими седыми волосами, вытер рукавом вспотевший лоб и вздохнул:

— Жарко. — И, взглянув на понурившегося Федора Петровича, прибавил: — А ты, вашбродь, не тужи. Утоп али сбежал — все лучше, чем тюрьма да Сибирь.

4

Едва выехали из ворот пересыльного замка, как Егор принялся на чем свет честить коляску. Десяток лет она служила верой и правдой, и доктор любил ее за удобнейшее сиденье, располагавшее к неспешным размышлениям, зачастую переходившим в сладкую дремоту, за кожаный фартук, так хорошо и уютно укрывавший от непогоды. Что делать — в последнее время она, действительно, скрипела всеми суставами, будто вот-вот собиралась развалиться. Но не расставаться же с ней из-за этого ее старческого скрипа, в котором, если вслушаться, звучала своя печальная прелесть, уверение в преданности до последнего вздоха, самоотверженное следование долгу. Сознавая, что в его отношении к бездушной вещи есть нечто языческое, Федор Петрович тем не менее и как бы втайне от себя предполагал в ней некую скрытую жизнь с присущей всякой жизни признательностью за оказанное ей добро и горестным предчувствием столь свойственной человеку неблагодарности, грядущих цепких рук старьевщика или постыдного угасания на свалке. Две слабосильные лошаденки безропотно влекли их в Москву, а Егор, оборачиваясь к Федору Петровичу, орал, что ладно бы стыдоба, хрен с ней (доктор вздрагивал и ежился от крепких слов), стыд не дым, глаз не выест, но не приведи Бог опять колесо отскочит, а то и два враз — тогда что?! Егор, думал доктор, дан ему в напоминание о смирении, с каковым христианину подобает переносить всяческие неприятности. Сестрица Вильгельмина терпеть его не могла, уверяя, что он ленив, неряшлив и плутоват. В ее словах была некоторая правда, кто спорит. Но ее отношение к русским вообще и к Егору в частности было затемнено личной неприязнью и напрочь лишено той высокой справедливости, позволяющей увидеть в человеке или народе достоинства, превышающие или по крайней мере искупающие его недостатки. Наверное, Егору нужен был бы более строгий хозяин — но что сейчас толковать об этом, когда они состарились друг у друга на глазах и в некотором смысле представляют собой одно целое.

— Ну, хорошо, хорошо, — слабо отбивался Федор Петрович, желая только, чтобы Егор оставил его в покое, — будут деньги, тогда…

Однако упоминание о деньгах еще более распалило старого кучера и слугу.

— Да што толку! Или мы такие дурни и не знаем, куды вы их денете?! Какая, к драной матери, коляска! Сей же секунд набежит толпа хворых да нищих — и все! Тю-тю денежкам! А сколь всего нам дарили! Другому кому на всю жисть хватит и детям перепадет! Вон, — он вспомнил и сплюнул, отчего доктор сморщился, как от зубной боли, — два, што ли, а может, три года назад… Помните? Людям за вас стыдно стало, што вы на таком гробу ездите, и они вам коляску! Ка-а-а-кая колясочка! Игрушка была. И двух меринов молодых к ей в придачу. А?! И лети себе, знай покрикивай, а вы-то, будто в люльке, в покое и в удобствах. И где она, колясочка-то? Где кони справные? — Егор обернулся и взглянул на Гааза зелеными, мутными, злющими глазами. — А где, — насмешливо захохотал он и еще раз сплюнул, — все доходы наши? Вон они где. — Он сначала ткнул оттопыренным большим пальцем себе за спину, в сторону пересыльного замка, а потом махнул рукой в сторону Покровки, Мало-Казенного и Полицейской больницы. — Туда и колясочка укатилась.

— Ах, Егор, — вздыхал Федор Петрович и пытался забиться в угол, но очень скоро становилось жарко, и он передвигался на середину сиденья и подставлял лицо свежему ветерку. — Разве в коляске счастье? Тише, не кричи, я тебя сердечно прошу… Vom ganzen Herz.[61]

— Херц, херц… То-то и оно, что нам отовсюду это самое… один херц… Куды едем-то?

— На Маросейку, голубчик. Там собственный дом господина Воронцова, помещика. У меня к нему дело.

— Ага! — тут же догадался Егор. — Знаем мы эти дела. Опять денежки выкладывать, штоб он дите с отцом и матерью отпустил. Не так, што ли?

Федор Петрович счел за лучшее промолчать. Не мог же он вот так запросто взять и объявить, что господин Воронцов был из тех помещиков, которые не брезгуют мертвым и буквой и духом законом, дававшим им право по вздорному подчас поводу карать своих крепостных ссылкой, а их детей — мальчиков старше пяти лет, девочек старше десяти — удерживать у себя. Глава семейства идет в Сибирь, а жене остается выбор, разрывающий ей сердце: либо следовать за ним, либо оставаться с детьми. Что Бог сочетал, того человек да не разлучит — для кого сказано? Одну плоть кто велел рубить надвое? Неужели бедной супруге до гробовой доски быть вдовой при живом муже? Как ей без него? А ему как тяжко будет без нее в чужой стороне! А ребятки выживут ли, оставшись без родительской любви и опеки? В подобных случаях Федор Петрович страшно негодовал и, бывало, мысленно произносил ужасное слово der Schuft… «негодяй» и потом горько каялся в своем грехе и как христианин и как автор «Азбуки христианского благонравия», где собственной рукой с тяжеловесным изяществом начертал: «Главное основание, почему мы не должны произносить бранных слов, есть то, что употребление их показывает в нас недостаток любви к ближнему, а как важен сей недостаток, это видно из слов св. Иоанна Богослова, который говорит: кто не любит брата, тот пребывает в смерти». Сия заповедь есть наитруднейшая для исполнения. Когда видишь перед собой разумного, крепкого, работящего мужика тридцати пяти лет, с открытым, располагающим лицом и прямым взором ярко-синих глаз, отправленного в Сибирь вот за этот прямой твердый взор, признанный дерзким, и за правдивый ответ, сочтенный непочтительным; когда видишь его жену с выплаканными скорбными глазами; и когда видишь их владельца, субтильного человечка в круглых очках, на все просьбы тюремного комитета отпустить к родителям тринадцатилетнюю Анфису, одиннадцатилетнюю Марью и семилетнего Сашеньку отвечающего отказом, — как, о милосердный Боже, заставить себя полюбить его? Как отыскать в нем зернышко человечности?

Федор Петрович потянул за цепочку у дверей двухэтажного особняка на Маросейке. Внутри — он услышал — зазвенел колокольчик. Открыл здоровый малый в зеленом драповом сюртуке, брюках и черных сапогах.

— Доложи, голубчик, — сказал Федор Петрович, — что из тюремного комитета доктор Гааз…

Однако можно было и не трудиться: со второго этажа по деревянной лестнице с затейливыми резными перилами спускался Андрей Венедиктович Воронцов в архалуке, панталонах и мягких домашних туфлях. Архалук был нараспашку, и под ним видна была сорочка лилейной белизны, а под ней цепочка с

Вы читаете Nimbus
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату