он покидал, горьким сожалением о начатых и незавершенных делах… Но некто, час от часа все более набирающий силу, безжалостно тащил, рвал, переламывал эти корни, отчего его плоть иссыхала, горела непрестанной болью и страдала, словно распятая на кресте, а душа томилась тоской последних земных сроков и приближающейся радостью освобождения. Он что-то прошептал.

— Федор Петрович! — совсем близко к его лицу наклонился я. — Вам что-нибудь нужно?

Его губы шевельнулись, и я услыхал.

— Не забывайте…

— Никогда! — шепотом выкрикнул я, словно клянясь. — Я умру, мои дети… моих детей дети… все, Федор Петрович, все и всегда будут вас любить и помнить!

Гааз едва заметно качнул головой.

— Людей… Люди, — повторил он с настойчивостью. — О них…

Я хотел было ответить, что все мы будем непременно стараться продолжить его дело и что сострадание и милосердие, Бог даст, никогда не сойдут на нет в нашем Отечестве. Тут, однако, меня будто пронзила безрадостная мысль, что он, по сути, всю жизнь был один и что не было бы сердечного огня, который он принес с собой в наш мир, кто знает, появилось ли у нас по сей день нечто вроде Полицейской больницы, пересыльного замка, Рогожского полуэтапа, и железный прут не был бы и сегодня страшным символом нашего отношения к изгоям общества. Само собой, не следует понимать его одиночество в прямом смысле, хотя, мне кажется, в постоянном окружении множества людей внутренне он был одинок, как монах в своей келье. Ему все казалось, что очень многие из них недостаточно хорошо, а то и совсем плохо знакомы с Евангелием, что слово Божие не проникло в их сердца и не совершило того нравственного переворота, ради которого, собственно, и приходил на землю Иисус. У Федора Петровича никак не укладывалось в голове: как можно жить, не сверяя свои поступки и мысли с Христом?! И одиночество Гааза было обусловлено не только его душевным устройством, проводившим между ним и остальными невидимую, но нестираемую черту; исходя из Благой Вести, он исповедовал совершенно иное отношение к малым сим, чем это было свойственно большинству и уж тем более — власти. Там — равнодушие, зачастую доходящее до жестокости, у Гааза — сострадание такой силы, будто с него едва ли не каждый день заживо сдирают кожу. И вот он уходит. Кто встанет на его место? О, я очень хочу верить, что в России народятся люди, которых зажжет оставленный им огонь и которые так же, как он, будут спешить делать добро. Но, глядя вокруг и с камнем на сердце отмечая все возрастающую черствость и крепнущую привычку к несправедливости как к укладу жизни, я думаю, что мир катится совсем не в ту сторону, в какую всеми силами пытался направить его Федор Петрович. И наследникам Гааза, если таковые найдутся, бескорыстным, чистым, самоотверженным людям, скорее всего, придется еще тяжелее, чем ему. Сколь бы ни были велики достижения цивилизации, с какой бы немыслимой скоростью ни мчались поезда и как бы уверенно ни пересекали моря пароходы, все это в конечном счете утратит всякий смысл, если из жизни истребится дух Федора Петровича, если не будет его веры, его наивности, его доброты.

В соседней комнате отворилась дверь, послышались шаги нескольких человек.

— Как он? — услышал я слабый, но исполненный властной силы и в то же время будто бы чем-то недовольный голос. — Есть надежда?

— Ваше высокопреосвященство, — отвечал доктор Поль, однако дальнейшие слова произнес шепотом, и я скорее догадался, чем услышал: —…день-два… вряд ли…

— Экая беда, — печально и просто произнес слабый голос. — Я о нем все последние дни думаю непрестанно…

Почти одновременно с этими словами за ширмой, рядом с Федором Петровичем появился человек роста, пожалуй, ниже среднего, в черном облачении, с непокрытой головой и зелеными, должно быть, малахитовыми четками в левой руке. Это был митрополит Московский Филарет, которого я доселе не имел случая видеть вблизи и облик которого мне сразу показался весьма замечательным и благородным. Да, он был совсем невысок, худ, бледен и, можно было даже сказать, несколько изможден. Но вместе с тем никак нельзя было не отметить его высокий, выпуклый лоб мыслителя, резко и точно очерченный нос и, главное, светящиеся умом небольшие карие, с каким-то зеленовато-серым отливом глаза.

Первым моим побуждением было оставить его с Федором Петровичем наедине, и я осторожно попытался высвободить мою руку из руки Гааза. Но пальцы его сжались еще крепче, и, помню, я даже поразился силе, которую еще хранило в себе умирающее тело. Филарет успокаивающе кивнул мне.

— Не тревожьтесь. Он желает, чтобы вы были здесь.

Кто-то чуть отодвинул ширму и поставил для него стул вплотную с креслом, в котором с поникшей на грудь головой и закрытыми глазами сидел Гааз. Митрополит сел. Поначалу он молчал, перебирая бусины четок маленькой, детской рукой и беззвучно шевеля губами, потом тихо позвал:

— Федор Петрович! Ты меня слышишь?

Гааз медленно открыл и закрыл глаза.

— Вот и славно, — шепнул Филарет, и его лицо с привычным, должно быть, выражением строгой сосредоточенности, озарилось мягкой, полной любви и нежности улыбкой. — Все о тебе молимся, все тебя вспоминаем… И аз, многогрешный, все думаю: как там вечный мой опровергатель, мой спорщик неутомимый, немец упрямый…

Губы Федора Петровича дрогнули, что могло означать лишь одно: он услышал и попытался улыбкой ответить Филарету.

— А ты не трудись, — проникновенно молвил митрополит. — Потрудился на своем веку, дай Бог всякому. Ах, Федор Петрович, не ко времени ты нас задумал покинуть! — И маленьким пальчиком он смахнул набежавшие слезы. — Сколько еще трудов! Поле, едва вспаханное, — вот наша Россия, второе твое Отечество. И что там у нее впереди — Бог весть! Зря ты это затеял, совсем зря… Плачу от печали и радости, друг мой любезный. Оттого моя печаль, что уходит в иную жизнь тот, кто так нужен был в жизни этой… И радуюсь при мысли, с какой любовью примет тебя Господь в райских Своих обителях. Будешь там за нас молитвенник.

Он умолк и прикрыл глаза. Федор Петрович дышал трудно, всей грудью, но моей руки по-прежнему не отпускал. Глядя на него, на Филарета, на двух стариков, за спиной одного из которых уже простер крыла ангел смерти, а другой еще продолжал свое служение, я вспомнил первые строки из всем известного стихотворения митрополита, написанного в ответ на горчайший пушкинский упрек жизни и Тому, Кто ее дал: «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?» Поистине, мучительнейший из вопросов для всякого мыслящего человека. Зачем я родился и живу? Зачем мне жить, когда я обречен могиле? Не есть ли жизнь роковая бессмыслица или — что еще страшнее — чья-то злая забава? К чему наши страсти, волнения ума, стремления, к чему озарялась любовью душа, ликовало и печалилось сердце? Смысл, дайте смысл, оправдывающий наше недолгое пребывание на земле, а коли его нет, то, стало быть, ничего нет, все пустое, все не имеет значения, все «однозвучный жизни шум», и более ничто. Филарет отозвался: «Не напрасно, не случайно жизнь от Бога мне дана…» Прав он, тысячу раз прав, думал я, чувствуя мою руку в горячей руке Федора Петровича. Се человек, который мог бы сказать: кто знает Бога, тот знает, что жизнь не бывает без смысла. Ибо разве напрасно посылает нас Бог в этот мир? Разве случайно наше появление на свет? Только в мрачную минуту можно воскликнуть: и зачем только я родился! Только в пекле несчастий однажды можно поколебаться духом и вслед за Иовом, еще не постигшим таинственного величия Промысла, открыть уста и промолвить: «Погибни день, в который я родился, и ночь, в которой сказано: „Зачался человек“!» Как тучи уходят, и очищается небо, и снова сияет солнце, так и человек сознает, что помимо самого счастья жить есть еще непередаваемое счастье в большом ли, в малом ли творить добро. Ах, господа! Никогда бы я не взял на себя смелость утверждать столь очевидную, но от этого не менее великую истину, если бы не находил подтверждения ей в жизни Гааза.

— А я тебе скажу, Федор Петрович, — промолвил Филарет, и веки Гааза дрогнули, словно бы он хотел открыть глаза, — на прощание… на прощание и в надежде и вере новой нашей встречи там, где ни времени, ни слез, ни печали, ни воздыханий, а жизнь бесконечная… что ни о чем не тревожься. Смотри: ежели твари низших степеней разрушаются для воссоздания, умирают для новой жизни, то человек, венец земли и зеркало Неба, падает ли в гроб только для того, чтобы рассыпаться в прах безнадежнее червя и хуже зерна горчицы? Мы с тобой твердо знаем: не может такого быть в сотворенном Господом мире. Чего ж тревожиться? А страдания… Что ж, если и Христос, не сотворивший греха, пострадал, можно ли нам, грешным, роптать на страдания? А ты и не ропщешь. Ты подобен птице, желающей вознестись от земли.

Вы читаете Nimbus
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату