— Мой брат, — едва выговорила Аглаида, — не совершал преступлений… он не преступник…
Она быстро бледнела, веснушки на ее лице делались заметней.
— Я воды принесу! — шагнул было к двери Савваитов, но она остановила его, окрепшим голосом сказав:
— Не волнуйтесь, Николай Евграфович, я в обморок падать не собираюсь. Мне только стыдно… перед самой собой, перед мамой, перед братом моим стыдно, что я пусть даже на секунду самую крошечную поверить смогла, будто у этих людей есть понятия о добре, справедливости и милосердии…
— Но ведь вы, Аглаида Ермолаевна, именно ко мне… одному из этих людей… и пришли за справедливостью и добром…
Но что были ей тихие его слова!
— Да вы просто жестоки! — говорила она, глядя на него, — с похолодевшим, отчаявшимся сердцем увидел он, — не с гневом, что было бы еще не столь безнадежно, ибо гнев есть чувство непостоянное (хотя какие ожидания, какие надежды! — тут же уличил он себя в мгновенной и совершенно безосновательной мечте), а с презрением, которое как бы впитывается в кровь и оттого сохраняется надолго. — Для вас жизнь человеческая ничего не значит… Господи! Недаром… недаром я идти сюда не хотела… Только через великую силу пошла! Просить… унижаться… Перед кем?! Брат, если б узнал, мне не простил бы…
Тут запылало и в нем.
— Это… как… же… — хрипло вымолвил он, с немалым трудом выталкивая слова из пересохшего горла. — Может, тогда и часового при складе не ваш братец с компанией своей на тот свет отправил? Милосердия и справедливости! А у того часового детишек четверо осталось, — вы что ли кормить их будете? Доброты, значит, желаете, Так отчего ж только от нас? Отчего у брата у вашего даже и мысль не пробилась, что, может, не стоит Калягину оружие продавать? Ведь не на стенку же вешать покупал у него маузер Калягин! Он стрелять… он убивать собрался, и брат ваш ему первым помощником стал! Вот как, Аглаида Ермолаевна, получается… Поаккуратней бы вам следовало поэтому с добротой и милосердием…! Я вам даже больше скажу, — продолжал он с внезапным мучительным восторгом и как бы на веки вечные, окончательно и бесповоротно, свергая себя в прежнюю свою; жизнь, где не было и никогда уже не будет женщины с ясными глазами Аглаиды, — скажу, чтобы вы поняли… Революция должиа уметь за себя постоять, ей иначе не выжить. Вы мне на это ответите, что невинные гибнут. Нет, Аглаида Ермолаевна! Вполне невинные не гибнут даже сейчас, хотя времена наши смутные… тяжелые времена… Гибнут враги… или те, кто назавтра врагом станет. Уж лучше тут ошибиться… — со слабой улыбкой вымолвил он, — лучше тут, как ни страшно это, — упрямо повторил он, — чем допустить, чтоб революцию умертвили.
Отвращение ясно проступило на ее лице. Она встала и, ни слова не говоря, вышла из комнаты, и вслед ей, осуждающе покачивая головой, двинулся Николай Евграфович. С тихим скрипом закрылась за ним дверь.
Поднялся и Полторацкий и зачем-то, словно намереваясь их догнать и вернуть, шагнул к двери и даже за ручку взялся, но, постояв так, разжал пальцы, сразу сделавшиеся влажными, повернулся и тут же встретился взглядом с задумчивыми глазами печального юноши в черной косоворотке — сына Савваитова. «Вот так», — покивал ему Полторацкий, быстро разделся и лег, намереваясь сию же секунду заснуть мертвым сном. И в самом деле, — сознание его начало цепенеть сразу, в тот же миг, едва коснулась подушки голова; но уже из блаженной густой теплой темноты вдруг выплыла одна мысль… Он открыл глаза и несколько секунд ошеломленно глядел прямо перед собой, на стену, чуть освещенную падающим из окна светом полной луны. Это даже не мысль была, а воспоминание и поначалу довольно смутное. Звук шагов как бы послышался ему вновь— с крыльца савваитовского дома, затем по дорожке, мощенной камнем, и дальше, прерванный бряканьем щеколды и скрипом открываемой калитки, в сторону Туркестанской, по переулку… Сомнений быть не могло: к себе на Чимкентскую Аглаида отправилась одна, Савваитов ее не провожал! Да если б и пошел с ней — какой в случае чего от старика толк? Ему, Полторацкому, надлежало быть с ней рядом в ташкентской, полной всяческих опасностей ночи! Но сразу же и безнадежно откликнулось: никогда, ни за что бы не допустила… «И ладно, и хорошо», — растравляя себя, со злым чувством подумал он, однако, едва вообразив, что, может быть, сейчас, в эту вот самую минуту, останавливают ее ночные забавники, не страшащиеся покуда неокрепшей руки новой власти, — он приподнялся резко и с колотящимся сердцем вслушался. Тончайшим звоном наполнилась тотчас жаркая тьма за окном, в тишине и мире проходила ночь, без криков, выстрелов и тревожной сумятицы… Он вздохнул успокоенно, припомнив кстати, что до Чимкентской отсюда рукой подать. Домой уже пришла Аглаида… Но не любить ему никогда и любимым не быть!.. Горько стало ему, но в этой горечи оказалась вдруг и отрешенность от себя… И себе в утешение осторожно, как бы на ощупь, можно было вообще усомниться в достижимости счастья, ему тем более совершенно заказанного. В конце же концов, если верить, что всегда сопутствует счастью боль, что они нераздельны, то он, стало быть, истинно счастлив — той болью, которая охватывает все существо его при мысли об Аглаиде.
4
В пять часов пополудни на совнаркомовском, видавшем виды, однако же почему-то с новыми, нестерпимо блестевшими на солнце спицами на всех четырех колесах автомобиле «минерва» он возвращался в город из казарм пятого Оренбургского полка, где в начале лета устроен был лагерь для голодающих, в основном — киргизов, сидел рядом с шофером, гладко выбритым, с головой, наголо обритой, и с застывшим на крупном лице выражением полупрезрения ко всем, кто идет пешком, трясется на ишаке и даже восседает в пролетке, — и ничего не видя, смотрел прямо перед собой. Свернули направо, поехали мимо железнодорожных мастерских, выбрались на Куйлюкское шоссе, где «минерва» чихнула, испустила струю сизого дыма и едва не остановилась, но затем, словно одумавшись, бодро побежала дальше. Николай Иванович, шофер, облегченно вздохнул и пробормотал, что это не «минерва», а сущая стерва и может сделать гадость в любой момент. В другое время Полторацкий непременно принялся бы обсуждать с ним достоинства и недостатки «минерв», «фордов», «адлеров», «лауран-климентов», «рено» и прочих известных и малоизвестных моторов, затем почти наверняка перекинулись бы на аэропланы, которых Николай Иванович, близкий знакомый и даже друг недавно прибывшего в Ташкент и назначенного командиром туркестанской авиации боевого летчика Стародумова, был большой знаток, — но сейчас, после всего, что увидел в лагере, подобные разговоры похожи были бы на пустую болтовню возле постели умирающего… Заведующий лагерем медлительный человек в толстовской блузе, Валериан Андреевич Тупиковский, узнав, что перед ним комиссар труда и социального обеспечения республики, никакого удивления не выразил, напротив — слезящимися глазами равнодушно взглянул на Полторацкого и так же равнодушно сказал: «Ну… пойдемте». Как бы с усилием передвигая ноги, он повел Полторацкого через двор, к небольшому дому в дальнем углу, и, казалось, совершенно не обращал внимания на людей, во множестве, один подле другого, в полном молчании сидевших и лежавших прямо на земле, под прямыми беспощадными лучами солнца. Ползали между ними дети, скелетики с вздувшимися животами; их безмолвие и было страшнее всего. Изредка тянулись к Тупиковскому высохшие руки, и шепот шелестел вслед: «Хле-е-еб-а-а…». «Вот, изволите видеть, гражданин комиссар, — не оборачиваясь к Полторацкому, неожиданно резким голосом почти выкрикнул Тупиковский, — еле живых привозят из города! Народ этот до такой степени изголодался, что корми не корми — мрет!». От этих слов Валериана Андреевича, а главное, от резкого голоса его с необъяснимой, но ясно выраженной неприязнью, сразу и сильно застучало сердце, кровь кинулась в голову, и на мгновение он словно утерял представление о том, где находится, и очнувшись, стиснул зубы и опустил глаза. Гнев захлестнул его — гнев против тех, кто мешает молодой республике победить голод и преодолен, разруху; против тех, кто тайно и явно сопротивляется переменам; против тех, по чьей вине мучаются здесь люди… Высоко в бледном небе пылало солнце, и сухим жаром исходила земля. Внезапно он понял: самый терпеливый человек тот, кто уже потерял надежду жить. Все едино ему: зной погубит или стужа, нож или пуля — он уже неподвластен боли, горло его не жаждет, иссохшая плоть не алчет, и лишь изредка, как бы пробуждаясь от смертной дремы, с последним желанием жить тянет он руки и молит о хлебе.
«Кормите — чем?» — спросил, поглядев в сутулую спину Тупиковского. Тот ответил с неприятным смешком: «Как в „Бристоле“! Суп из риса, четвертушка мяса, полфунта хлеба… Кому бог приведет