выкарабкаться — того в Троицкие лагеря, на работу». (Вопрос о Троицких лагерях, устройстве там детского приюта и дома для инвалидов и увечных воинов сегодня утром обсуждался на Совнаркоме, был, разумеется, спор о смете, он настоял, ее приняли.) Троицкие лагеря, забота любимая… Мысль о них возникла и тут же исчезла — он отпрянул, едва не наступив на старика, лежащего на земле лицом вверх с широко раскинутыми руками. Неподвижно смотрели в небо открытые глаза, по одному из них — заметил и содрогнулся Полторацкий — ползла крупная синеватая муха. «Валериан Андреевич!» — позвал он. «Я все вижу», — отозвался Тупиковский, даже не оглянувшись. Они шли дальше, и с тем же неприятным смешком проговорил Тупиковский: «Изволите видеть — здешний Харон. От нас до Аида дорога самая прямая и, надо полагать, самая короткая». У крыльца дома, к которому подошли они, стояла арба, запряженная двумя ишаками, на козлах ее, понурившись, сидел старый узбек в красном, рваном халате. «Мертвецкая, — пояснил Тупиковский и позвал: — Арон Львович!» Грузный, с обвисшими, как у бульдога, щеками человек показался на крыльце и, щуря на солнце маленькие глазки, сказал недовольио: «Я вас слушаю». — «Сколько сегодня?» — «Уже двадцать шесть, — ответил Арон Львович и, внезапно рассердись и багровея, закричал: — Один господь богзнает, сколько еще трупов получу я сегодня! Я вам стораз говорил, — медленно сходя по ступенькам, под его шагами отчаянно скрипевшим, продолжал он, — чтоэто невиданная кромешность, когда тифозных и холерных везут к нам, а не в больницу! Для наших полумертвецов тифозная вошь все равно, что пуля в затылок, — Арон Львович отвел руку за голову и толстым пальцем ткнул себя точно в затылок, — а про холеру, черт побери, вообще говорить нечего». — «Будет вам, Арон Львович, — отозвался Тупиковский. — Станут вам разбираться — кто голодный, кто тифозный… Вчера сколько?» — «Тридцать девять». — «А третьего дня?» Арон Львович тяжело задышал и сказал, отведя маленькие глаза в сторону: «Шестьдесят пять… Но я не понимаю, — после короткой паузы снова вскрикнул он, теперь, однако, скорее жалобно, чем сердито, — с какой стати… эти данные у вас есть… зачем вы меня спрашиваете?! Вы меня моим бессилием попрекнуть хотите? Я, черт побери, всего-навсего лекарь, а не Яхве, Христос или этот их Мухаммед!» Подобие улыбки промелькнуло в слезящихся глазах Тупиковского, после чего Полторацкий понял, что заведующий лагерем для голодающих нарочно вызвал вспышку слабого гнева у Арона Львовича. Нужно было, чтобы он, Полторацкий, комиссар труда республики, сполна пережил то, что изо дня в день испытывают они. Из мертвецкой тем временем выносили завернутые в серую мешковину тела, укладывали их в повозку, и Тупиковский, Арона Львовича попросив посторониться, сказал с каким-то дробным смешком: «Вот с, изволите видеть… Столь прозаическим и грубым образом оканчиваются земные страдания. Н-да… У российского человека есть к инородцам нечто вроде презрения… Глупое чувство, замечу я! Если равны все в смерти, то и в жизни, стало быть, все мы одним миром мазаны. Да, Арон Львович… Там старик преставился… велите подобрать». — «Двадцать седьмой», — молвил сумрачно Арон Львович.
Дальше отправились втроем, Арон Львович, тяжело дыша, держался чуть позади. Были на кухне, пропитанной сладким запахом хлопкового масла… в столовой, где за длинными дощатыми столами сидели и ждали люди, будто сию минуту вставшие из гробов (кто-то, не стерпев ожидания, сильно скреб ложкой по дну миски, и всякий раз, когда резкий этот звук настигал Полторацкого, он вздрагивал и ловил себя на желании ускорить шаг)… были и в больнице, крайне тесной и грязной — и там-то совсем еще молодой человек, лет двадцати пяти, не более, с очень скуластым, желтым лицом, с глубокими височными впадинами, чуть приподнявшись на матраце, на котором лежал он у самых дверей, меркнущим взглядом обвел палату, скользнув при этом и по лицу Полторацкого, и без стона повалился на спину. «Голодная смерть, — сказал Тупиковский. — Изволите видеть— не кричит, не стонет. Уже и на это сил нет». Да ведь мольба… мольба была в мутнеющем взоре, крик невырвавшийся! — понял вдруг Полторацкий и, опустив голову, спросил отрывисто: «Что… никак нельзя… помочь ему нельзя было?» — «Помочь?! — в больничном коридоре взвился Тупиковский. — Арон Львович, отчего вы ему не помогли?» Арон Львович сопел, щеки его тряслись, маленькие глазки смотрели на Полторацкого с явным неодобрением. Переведя дыхание, продолжал Тупиковский: «Нам, гражданин комиссар, подобные вопросы задавать нельзя… Нельзя-с! — возвысил он голос, сорвался и тяжело закашлялся. — Нам, — хрипел он с налившимся краской лицом, — подобные вопросы грешно… Арон Львович тут жену потерял… от тифа бедняжка в три дня сгорела. Но ведь нет… ровным счетом ничего нет! В аптеке шаром покати… И вы смеете спрашивать!»
И вот, возвращаясь в город, одну и ту же мысль лихорадочно передумывал Полторацкий: как помочь? Ему становилось не по себе от ощущения крепости собственного тела, от раскаленного воздуха, при быстром беге машины горячим плотным потоком бьющего в лицо, от зелени тополей, вставших по обе стороны Куйлюкского шоссе, особенно темной в ярком свете послеполуденного солнца. Но в соприкосновении со смертью и страданиями других есть благодетельная сила… Ибо что представляет собой человек? Он представляет собой существо, склонное, будто в тину, погружаться в собственное благополучие и довольствоваться им. Подобная склонность никак не отвечает революционной мысли о человеке, а также духу времени, забывшему личное благополучие до поры, пока не достигнуты будут всеобщее благоденствие, счастье и мир! Нежелание принять и перестрадать чужую боль и тем более противостоять злу, ее вызвавшему, приводит к увеличению и усилению зла. Вот почему для всех тех, кто лишь о личное благополучии помышляет, столь целителен был бы своей беспощадной жестокостью лагерь для голодающих — там вместе с состраданием пробилось бы и завладело сердцем понимание истинной ценности жизни и вместе с тем ее беззащитности, нестойкости, бренности…
Миновали проспект Жуковского, подъезжали к Гоголевскому.
— Куда едем? — спросил Николай Иванович.
— На Черняевскую, — откликнулся Полторацкий, и сразу же смутная тревога завладела им, словно не в комиссариат следовало ему торопиться, а в совсем иное место, где был он сейчас нужнее всех.
Но поскольку эта тревога вроде бы не была связана с лагерем для голодающих, он постарался ее приглушить, тем более что вместе с опаляющим током воздуха снова ощутил на своем лице укоризненный взгляд умирающего молодого человека из лагеря для голодающих. Конечно, укора скорее всего вовсе и не было, укор это так… одно лишь воображение, смятенное и подавленное зрелищем почти потусторонним. («Ад» — с невыразимым чувством сказал Тупиковский.) Хотя, должно быть, последний взгляд любого человека, навсегда покидающего этот мир, уже есть как бы укор всем остающимся жить и тем самым порывающим с ним всякую связь… Все сразу возникло вдруг перед ним в раскаленном и дрожащем воздухе июльского дня: и детишки, безмолвно ползающие по выжженной земле… особенно же один, страдальчески и робко ему улыбнувшийся, и старик, мертвые глаза вперивший в пылающее туркестанское солнце, и арба, нагруженная завернутыми в серую мешковину телами, причем с особенной запоздалой ясностью отметил он сейчас то, что тогда увидел лишь вскользь; смуглую тонкую ногу, прямо выставившуюся за край арбы, — возникло и тяжким грузом тотчас рухнуло на сердце.
А прибавлялась к этому грузу и отягчала его, немного погодя осознал он, — нищета молодой республики. Вопрос проклятый, на каждом Совнаркоме вновь и вновь возникающий: деньги! В конце апреля на последнем съезде Советов Туркестана раздраженно выступал Тоболин, корил комиссаров за неудачную, по его мнению, финансовую политику. «Мы понесем, — тонким своим голосом вскрикивал он, маленький, в черном костюме, всегда отчего-то сердитый, — мешок не с деньгами, а с заботами, где бы эти деньги взять!» Объяснял съезду Колесов, в Совнаркоме отвечающий и за финансы: «В Ташкентском казначействе было всего двадцать тысяч рублей…» Точно: с двадцатью тысячами в кармане начала Туркестанская республика восемнадцатый год, иными словами, совершенно ни с чем — это при необходимейших нуждах-то и воплях, раздающихся буквально из каждого угла! Причем, если недуг в самом начале еще не приметен, если и опытный глаз зачастую не может различить его, то сегодня даже самого поверхностного, мимолетного взгляда совершенно достаточно, чтобы увидеть, до какой степепи истощен Туркестан. Господи милостивый, один рынок, от астрономических цен которого дурнота подкатывает к сердцу туркестанского гражданина, скажет обо всем сразу! Представить почти невозможно: пуд муки стоит ныне вдесятеро дороже, чем до войны! Все это: цены, тощая и постоянно скудеющая норма хлеба, очереди, которым, бывает, не видно конца, — за керосином, сахаром, мясом — все это не очень способствует верной оценке событий и сознательности.
Относительно прибавки к жалованию или государственного диктата над ценами рынка Тоболин на недавнем заседании Ташкентского Совета тонким и резким своим голосом как бы вбуравил в сознание следующее: детскн наивно, сказал он с кривой усмешкой, требовать закрепить цены на определенном уровне и, образно говоря, мечом власти рубить им головы при малейшей попытке подняться выше установленного предела. Ибо в первый день положение действительно улучшится, и продукты