дадут соскучиться, архаровцы! Нет, ей-богу, благолепный у нас городок — и грабят, и дурью торгуют, и кишмишевку эту проклятую гонят, да еще всякие козни-заговоры против советской власти умышляют!» Он сел за стол и, подперев голову рукой, спросил: «С Фроловым связь была?» — «Вчера». — «Ну?» — «Ты ж знаешь… Сегодня-завтра двинет в Кизыл-Арват». — «Моли судьбу, чтоб обошлось! — крикнул вдруг и кулаком по столу ударил Хоменко. — Он там накуролесит… он устроит!» — «Ты поспокойней, Лексеич, — урезонил его Полторацкий, хотя от яростного вскрика Хоменко вновь ожило в нем притихшее было беспокойство. — Асхабад он в порядок привел, ведь так?» — «Я говорил! — не отвечая ему, сорвался с места и снова принялся от стены до стены вымерять комнату Хоменко. — Говорил, но меня не послушали… Не Фролова надо было туда посылать… не этого мальчишку!» — «А кого ж послать?» — вставил Полторацкий. Хоменко резко остановился и, глядя прямо в глаза ему, сказал: «А вот хотя бы тебя и послать. Ты человек выдержанный, ты бы совладал». — «Поздно про это. Ты мне вот что скажи… У меня сосед… Цингер его фамилия, подполковник он бывший». — «Знаю, — кивнул Хоменко. — Тоже на него кое-какие данные имею, да рук не хватает добраться!» — «Вот и мне сдается, — тихо молвил Полторацкий, — что непрост подполковник… Но мне вот что в нем странно — он со мной как будто играет… Иногда так откроется, что вроде бы ясно, что белая гвардия самая натуральная. А потом — бах! — и на все пуговички, и вроде ничего особенного, а коли что и было, то это либо случайность какая-нибудь, либо мне примерещилось…»— Но не слушал его Хоменко. Вероятно, некая мысль зарождалась в нем, ибо лоб он наморщил, а круглые, близко к утолщенной переносице поставленные глаза прикрыл, словно бы для того, чтобы создать внутри себя необходимую тишину. Затем, глаза открыв и уставив их Полторацкому прямо в лицо, сказал отчого-то шепотом: «А вспомни-ка, Паша… Подумай как следует и вспомни… Агапова у своего соседа ты никогда не встречал?» — «Агапова?» — переспросил Полторацкий, как бы уясняя смысл вопроса, хотя нужды в том никакой не было. Напротив: едва только произнес Хомеико фамилию бывшего комиссара по гражданско- административной части, сразу же дрогнул Полторацкий, вспомнив недавнее утро, киргиза со свежим рубцом, указывающим быстрое, пренебрежительно-жестокое движение ножа: наискось через щеку и подбородок и дальше — по смуглой, худой груди… девочку, его дочь, с горестной взрослой внимательностью взиравшую на мир, и Агапова — в темных очках, в просторном, поношенном, даже словно с чужого плеча пиджаке, отчего особенно тонкой и жалкой казалась его шея… В переулок Двенадцати тополей он шел — сам сказал, ничего не зная о том, что с бывшим подполковником разделенный стеной живет там Полторацкий. «У соседа не видел, но в переулок наш шел, — проговорил он, мрачнея. — Агапов-то причем?» — «А притом, что никак определиться не может… что в этакое-то время, когда только так: или, — рубанул Хоменко ладонью жаркий воздух, — или, а он желает все сразу — и невинность соблюсти, и капитал приобрести… Ясное дело, у нас без промашек не обошлось! И что — из-за этого руки умыть и сидеть, и ждать, пока другие дерьмо пополам с кровью хлебать будут? Э-э, нет… Шалишь, брат! — погрозил Хоменко и, яростный, красный, с грохотом распахнул окно ипочти сразу же с проклятьем его затворил. — Да ведь вечер скоро, а все печет!» — «Лексеич, — в сутулую его спину сказал Полторацкий, — мне Артемьева нужно повидать». Еще более склонил набок голову Хоменко и, обернувшись, с любопытством на Полторацкого взглянул. «Да не смотри ты так… Мне правда нужно». — «Отчего ж не повидать, — не своим, вкрадчивым голосом сказал Хоменко. — Видай на доброе здоровье! Я тебе препятствовать не буду да ине могу… Кто я такой, чтоб народному комиссару препятствовать? Пожелал он сконтрой самой зловредной побеседовать перед тем, как на тот свет ей отправиться, к генералу Духонину в гости, — на то его, комиссарова воля… Соображения, стало быть, имеет, и непременно высокого полета…» — «Ну ты вот что, — откинув стул, поднялся и против Хоменко встал Полторацкий. — Ты юродствовать брось! Я убедиться должен, — сам убедиться, а не с чьих-нибудь слов, — что его за дело к стенке поставят!» — «Да иди ты! — зло проговорил Хоменко, сел к столу и на четвертушке бумаги быстро черкнул несколько слов. — На… Начальнику тюрьмы отдашь. На приговор кто-то из трибунала особое мнение написал… считает недоказанным… И спроси у него, — крикнул вслед, — может, о Зайцеве что знает… В одной камере сидели!»
…Тюремный замок находился на Московском проспекте, почти в самом конце его, неподалеку от того места, где из проспекта выбегал узкий Чимкентский тракт. Линия второго номера вела в ту сторону, Полторацкий изготовился ждать неопределенно долго и встал, прислонясь спиной к горячему стволу чинары. С карагача, рядом с ней росшего, изредка срывались и, кружась, слетали к земле листья, продолговатые, острые, смелкими зазубринами по краям и с обеих сторон покрытые ворсом, странно мохнатые. Темнело и оживало небо, едва заметно спадала жара — дышать стало чуть лече. Неожиданно быстро подошел трамвай с пожилым, усатым вожатым. Полторацкий ухватился за поручень, вспрыгнул — вагон тотчас дернулся и, скрежеща и поминутно рождая шипящие бледно-голубые огни, покатил по проспекту.
Со ступеньки он шагнул на площадку и, поскольку ехать было довольно далеко, стал пробираться вглубь, пока не оказался в середине, возле скамейки, на которой сидела женщина с белым узелком на коленях. Поверх узелка покоились ее темные, с увеличенными суставами вздувшимися венами руки, и Полторацкий, глядя на них, понял, что женщина эта едет в тюрьму, на свидание, собрав в узелок нехитрую снедь. Точно так могла ехать на свидание к брату Аглаида… Он быстро оглянулся вокруг — ее, слава богу, не было. Еще раз увидеть в глазах ее ему предназначенное презрение, за эти дни лишь отвердевшее от безнадежности, от мрачного сознания бесплодности своих попыток спасти брата, — Полторацкому стало не по себе. Лучше совсем, никогда не встречать ее, чем так! Однако совершенным непониманием было бы утверждать, что исключительно из-за нее, вернее, в надежде своим участием заслужить право новых встреч и иных, не столь откровенно-беспощадны к взглядов, с запиской начальнику тюрьмы отправился он на грохочущем и временами даже как будто рыдающем трамвае в тюремный замок. Ее, Аглаиды, роль тут была, кто спорит, — как была, теплилась совершенно неподвластная разуму вера в возможность не только иного взгляда, но и отношений иных, тех, которые соединяют навек мужчину и женщину. Ведь ее-то и ждал он всю жизнь и ее и только ее готов любить со всей преданностью, нежностью и самозабвением! Это правда — но не вся, не полная правда. Ибо даже если бы не было Аглаиды с ее мольбой, с ее жалко, совершенно по-детеьи наморщившимся подбородком, с ее слезами, так почти о непролитыми (из-за гордости, ее одержащей, из-за того, что себя ломала, прежде чем к нему явиться и тем самым будто бы унизиться, почти пасть…), то все равно, узнав о печальной судьбе Артемьева, он, вероятно, попытался бы рассудить, что в ней по делам его, а что — от спешки, огульности, от пренебрежения великой ценностью жизни. Хотя, скорее всего, еще несколько дней назад он и сам жестоко махнул или, вернее, отмахнулся бы рукой: белая гвардия! Однако сегодня в лагере для голодающих не то что понял, а всем потрясенным естеством своим вдруг ощутил, что нет ничего проще, чем лишить человека жизни, убить, умертвить его. Тот молодой человек с глубокими височными впадинами, на его глазах испустивший дух, — ведь не для того появился он в мир, чтобы окончить свои дни на грязном матраце, брошенном на пол у самых дверей, отворяющихся с пронзительным скрипом! В его жизни, как, впрочем, и в жизни каждого от рождения заключена была некая мысль, в постижении которой и состоит главный труд человека. Быть может, мысль о нем была та, что ему надлежит возделывать землю, зачинать и растить детей, и в их кругу, в глубокой старости, слабой рукой отдав последнее благословение, тихо перейти в иной мир… или, напротив, предназначалась ему, особенно же при новом строе, дарующем справедливость и равенство, упорная страсть к познанию, к всевозможным наукам, служителем и даже открывателем которых он бы, возможно, стал… или борьба предстояла ему — за окончательное и всеобщее утверждение на земле равенства и справедливости — кто знает! Но тогда тем более ужасала та легкость, с какой пресеклась эта жизнь с ее нераскрывшейся, невоплотивщейся мыслью. Так под стук и скрежет трамвайных колес думал Полторацкий, не отрывая глаз от окна, в котором, сменяя друг друга, пробегали дома, теперь уже редкие (в одном — успел он заметить — засветили лампу и тотчас задернули занавеску), деревья, плыло темно-розовое, почти красное на закате и прозрачное небо… И окончательно додумалось: он едет в тюрьму к Артемьеву не только потому, что Артемьев — брат Аглаиды, но и потому, что там, где идет речь о жизни, а, если точнее, то и о смерти, и где предстоит выбирать между ними — там все должно одушевляться потребностью доверять суд и приговор над жизнью лишь ледяному, суровому и неизменному слову истины. И вот что еще было очень важно и что только сейчас выяснилось перед ним: в тюрьму к Артемьеву едет не просто некто Полторацкий, движимый стремлением посильно помочь человеку; едет комиссар советской республики, сознающий, что сила власти — в справедливости, что каждое решение должно основываться на законе и что любой промах будет лишь на руку недоброжелателям и прямым врагам.