Полторацкий. — У меня все.
— Нет.
— Тогда пошли.
Они молча вышли, сели в машину.
— На Черняевскую, Николай Иванович, — сказал Полторацкий.
— Вот уж воистину — смелость города берет, — с явной насмешкой проговорил Шумилов.
Тут же вспылил Полторацкий.
— Под пулями, Николай Васильевич, бывать вам не приходилось, а то бы не говорили вы так! А я его в ростовцевском деле видел, он парень храбрый… И еще неизвестно, скажу я вам, как бы некоторые из нас повели себя в тех переделках, из которых он с честью вышел!
Но Шумилов даже внимания не обратил на явное желание его задеть.
— Здесь не смелость… или, вернее, не только смелость нужна. Здесь вот еще что нужно, — выразительно постучал он себя пальцем по лбу. — А у него! — и Шумилов безнадежно махнул рукой. — Даже того в толк не возьмет, что и людей своих, и себя понапрасну погубить может…
Полторацкий сказал зло:
— Бросьте каркать.
— Ну-ну, — вздохнул Шумилов, отодвинулся в угол и замолчал, изредка поглаживая свою бороду.
Совнарком в тот день собрать не удалось — многих комиссаров не оказалось на месте. Полторацкий отправил Фролову телеграмму — «ждать завтрашнего дня» и поехал в следственную комиссию, к Хоменко. С ним надо было поговорить об Артемьеве, спросить, кроме того, не получал ли от своих людей каких-либо сведений из Закаспия.
Улица сразу полыхнула на него небывалым жаром, он скрипнул зубами, сморщился от тягостного чувства, какое иногда внушала ему Азия, и, сильно припадая на правую ногу, двинулся на Воронцовский проспект — к остановке трамвая. Было пять часов пополудни, и уже низко над старым городом стояло солнце, но с неубывающей яростью жгло огнем притихнувшую землю. Кровь тяжело стучала в голове, от слепящего света темнело в глазах, и Полторацкий, пока добрел до Воронцовского проспекта, дважды останавливался и переводил дыхание. Трамвая долго не было. Он покорно ждал на остановке, не пытаясь отойти в тень. Вообще говоря, сейчас это оыло почти бесполезно: и стволы тополей, и ограда, и пыль, и темная вода арыков — все источало томительный зной. Полторацкий не двигался с места еще и потому, что ему теперь и в самом деле было совершенно все равно. Пусть печет, с мрачным упрямством думал он, чувствуя, как накалились на голове под кепкой волосы, как горят шея и плечи. Чем хуже было ему сейчас, тем с большим правом мог он отмахнуться от всех своих забот и обязанностей.
Трамвай подошел. Поручень его оказался, разумеется, неприятно горячим, как и деревянная скамья, на которую тяжело опустился Полторацкий. Обжигая лицо, залетал в открытые окна раскаленный воздух… Зачем, собственно, едет он в следственную комиссию? Ах, да… Артемьев, брат Аглаиды… Фролов, посланный не допустить мятежа в Закаспии… И что-то еще, менее значительное, скорее сопутствующее, но все-таки тревожащее своей неразрешенностью… Само вспомнится, он решил. А чего бы хотел сейчас больше всего — так это откровенного безделья, пусть даже здесь, в Ташкенте, хотя Баку было бы несравненно приятней, не говоря уже о Ростове, где летний зной смиряется блаженной прохладой неторопливой донской воды. Но не худо бы и в Ташкенте, в доме Савваитова, в комнате с крашеными прохладными полами и портретом задумчивого юноши на стене… И пусть содрогается за окном суматошная, раскаленная, безумная жизнь, пусть кличет его хриплыми, сорванными, отчаянными голосами, пусть даже заглядывает в его покой одичалым взором — смладых ногтей варясь в ее котле, он заслужил, выстрадал, наконец, право некоторое время смотреть на нее со стороны, пребывая при этом в мире и согласии с собственной совестью. Он с изумлением качнул головой: экая чушь лезет! От зноя, должно быть… Да когда же это он на жизнь со стороны смотрел?! И какой от него революции прок, если он хотя бы на шаг отойдет… Тут он вспомнят: Агапов.
Будто тоненькое жало медленно вошло в сердце. Он вздрогнул, поспешным движением снял с головы кепку и обмахнул ею взмокшее лицо — жарким воздухом повеяло, он покривился. Боль, однако, исчезла, смутное волнение оставив после себя. Он даже оглянулся, как бы желая обнаружить причину волнения, но увидел все то же: за окном — залитую солнцем, горячую и пыльную улицу, в вагоне — немногочисленных пассажиров, один из которых — в белом картузе и ярко вышитой украинской рубашке — ему сдержанно поклонился. Кивнул в ответ и Полторацкий, после короткого усилия памяти признав поборника ирригации и электричества инженера Давыдова. Причина лежала в нем самом, он понял, и сразу же догадался: Агапов! Разумеется, не отставка его, хотя она довольно недвусмысленно выражала не только разочарование Агапова и в новой власти, и в своей деятельности, первое время столь самоотверженной и пылкой, но и подспудно вызревшее в нем крутое переосмысление прежних убеждений; и все же не отставка, допустимая именно в связи с переоценкой ценностей, раньше имевших для Агапова первостепенное значение, однако, судя по всему, давших основательную трещину при столкновении с непредусмотренной ими действительностью, — а та связь, вернее, возможность ее, какую по своим сугубо следовательским соображениям устанавливал Хоменко между ним и соседом, Павлом Петровичем, бывшим подполковником и несомненной белой гвардией. Связь эта казалась тем более вероятной в свете случайных слов Агапова, им произнесенных в то утро, когда киргиз продавал черноволосую, с мокро блестящими глазами девочку, свою дочь, «иду в переулок Двенадцати тополей», — обмолвился Агапов.
От этих его слов снова — как и тогда — безотчетной тревогой наполнилось сердце, и чрезвычайно медленным и тесным показался тотчас вагон. Сидеть было теперь невмоготу, он встал, подошел к выходу и так простоял две станции, держась за оконную раму и внутренней стороной ладони ощущая сильное тепло нагревшегося дерева, а внешней — сухой жар ровно и быстро текущего воздуха. Сейчас уже все, что наполняло сегодняшний день, — бой, вспыхнувший в Кизыл-Арвате, переговоры с Фроловым и горечь шумиловских слов… несчастный брат Аглаиды, которому внушил он безумную надежду, — все как бы сплавилось в одно смутнее, тревожное, томящее чувство. …Однако что, собственно, заставляет его называть эту надежду безумной? Она безумной кажется Артемьеву, с жизнью уже простившемуся, тогда как, по сути, нет в ней ничего несбыточного. Не сознательного врага он спасает, — а человека несчастного, человека сбившегося… Не Павла Петровича и не Зайцева, — а человека, в их деле вполне случайного… Его-то, и так от всех бед вдоволь испробовавшего, — его-то и под расстрел? Всякое в борьбе бывает; бывает, что и времени-то на размышление вовсе тебе не отпущено, и ты рубишь и иначе не можешь… не имеешь права… Но тут! Нет, друзья-товарищи, так нельзя… уже не в Артемьеве только дело…
И Дапиахий, его исчезновение… Ага, отметил он вскользь, вот вспомнилось.
Оп спрыгнул с подножки и быстро зашагал в следственную комиссию.
Там, в коридоре возле кабинета Хоменко, сидела женщива с маленьким, упрямо сжатым ртом, над верхней губой которого ясно был виден темный пушок, прямым тонким носом и густыми длинными темными бровями, придававшими ее лицу сумрачное, даже несколько угрожающее выражение. Одета она была в платье из яркой, синей с золотом ткани, с короткими рукавами и невероятно широкое — с ним вместе эта женщина полностью занимала три стула и отчасти напоминала павлина, пышно распустившею свой хвост. Она курила, и в промежутке между двумя затяжками надменно-суровым взором оглядев Полторацкого, медленно от него отвернулась, тем самым без всяких околичностей выразив, что никакого впечатления на нее он не произвел.
Переступив порог кабинета, Полторацкий плотно закрыл за собой дверь и сказал:
— Не женщина, а прямо птица какая-то, правда! Это кто?
Хоменко сидел за столом, обеими руками обхватив голову.
— Птица… — он буркнул. — Эта вот птица твоего Даниахия и заманила.
— Нашелся?
Зябко поеживаясь, Хоменко встал, обошел стол и уселся напротив Полторацкого, острыми своими коленями касаясь его колен. Некоторое время он сидел молча, прикрыв тяжелыми веками круглые черные глаза с пожелтевшими белками. Затем крепко потер ладонью лоб, откашлялся и гулко, как в бочку,