Он грузно опустился на стул.
— Я была бы ему хорошей женой, — вспыхнув, сказала Аглаида, и Полторацкому, с тяжкой пристальностью все еще смотревшему на портрет задумчивого молодого человека, помнилось, что печальный взор юноши несколько просветлел.
После слов Аглаиды наступило довольно длительное молчание, в продолжение которого Савваитов сидел, уставив застывший взгляд в пол и сложив ладони, одна поверх другой, на массивном набалдашнике своей палки, а худенький старичок, Дмитрий Александрович Ковшин, необыкновенно живыми глазами внимательно и совершенно не таясь рассматривал Полторацкого. Внимание Ковшина приобретало в конце концов оттенок некоей бесцеремонности. Взгляд Дмитрия Александровича сначала отвлекал Полторацкого, затем стал просто мешать ему, обнаруживая силу, вторгающуюся в самый ход мыслей. Во всяком случае, размышлениям о том, что сын Савваитова был, верно, боевик-эсер, и что принятая им роль требовала от него постоянной борьбы с самим собой, постоянных и, надо полагать, зачастую бесплодных попыток смирить совесть, доводящую до исступления, требовала душевного, без отдыха и срока, напряжения столь значительного, что избавление от него могла принести одна только смерть… — этим размышлениям и сопутствующим им мыслям об Аглаиде пристальный вягляд Ковшина несомневно мешал, и Полторацкий решил в ответ твердо на него глянуть. Он глянул — встретил улыбку в глазах Дмитрия Александровича и невольно ему улыбнулся в ответ.
— Я вам прочту стихи, — отрывисто произнес Клингоф. У Серафимы Александровны, в тот миг поднесшей ко рту пиалу с чаем, дрогнули руки. Чай выплеснулся, желтоватое пятно расплылось на белой скатерти, и Серафима Александровна, покосившись на мужа, испуганно улыбнулась, Клингоф презрительно усмехнулся.
— Стихи, — так же отрывисто продолжал он, — посвящены памяти Сергея… моего друга и соратника…
«Вот откуда у тебя этот шрам», — успел подумать Полторацкий прежде, чем Клингоф начал: — Врагом замученный в неволе сном вечным брат наш опочил… Ликует недруг, — молвил он, скользнув взглядом по Полторацкому, — видя в поле лишь ряд безвременных могил… Но дело доблести суровой с бойцом погибшим ие умрет… и новый рыцарь с новой силой на смену павшему придет. — Затем, переводя дыхание, он крикнул с яростью: — Проклятье робкому сомненью! Чем больше павших — больше сил… Нам путь позорный к отступлеиью могильный холм загородил…
Слезы выступили на глазах у него. Робким движением протянула ему платок Серафима Александровна, но Клингоф, к ней даже не обернувшись, молча отстранил ее руку.
— Простите, — обратился к нему Ковшин, — эти стихи не вашего ли сочинения?
— Нет, — отрывисто сказал Клингоф. — Но в них мои чувства, вполне мои!
— Но все-таки, коли не вы их автор, вам не столь обидна будет критика. Авторы ужасно самолюбивы, ужасно! У меня, собственно, буквально два слова… Ведь этиистихи нельзя истолковать иначе как призыв к новым убийствам, ведь так?
— Так, — кивнул с вызовом Клингоф.
— А мне бы казалось, и Николай Евграфович, я думаю, одной со мной мысли, что над могилой погибшего во цвете лет юноши или, как в вашем стихотворении сказано, — над целым рядом безвременных могил, — должен был бы прозвучать призыв к отказу от кровопролития…
Нежный румянец появился при этих словах на бледном лице Дмитрия Александровича. Он говорил спокойно, негромко, но вместе с тем чрезвычайно отчетливо, с доброжелательной полуулыбкой, которая, несмотря на то, что обращена была ко всем, могла восприниматься каждым так, как если бы предназначалась только ему.
— Людская разобщенность, — продолжал Ковшин, — отсутствие братских отношений между людьми…
Но тут с удивительной неучтивостью прервал его Клингоф:
— Бросьте! С кем устанавливать мне братские отношения? С теми, кто повесил Сергея?! Да вы хоть знаете, как его повесили?
— Ради бога! — взмолился Савваитов. — Не надо… прошу вас!
Резко, всем телом повернулся к нему Клингоф и некоторое время не сводил с него тяжелого взгляда своих карих выпуклых глаз. Верхняя губа у Диодора Мартыновичапри этом странно вздернулась, обнажив белые крепкие зубы. Наконец он сказал:
— Отчего же? Пусть… Дмитрий Александрович, как я понимаю, непременно желает царствия божьего, — с явственной насмешкой произнес Клингоф, — иначе — всеобщего братства. Братство так братство — ничего не имею против. Однако желательно бы все-таки знать относительно права на вход в это самое братство… Палач, который Сергея удавил, — он тоже право имеет? — теперь уже на Ковшина смотрел Клингоф и говорил громко, даже, пожалуй, чересчур громко, иногда прерывая свою речь коротким носовым смешком. — А ведь он, знаете ли, с веревкой сплоховал — слишком она толстая оказалась… Вы представляете, я надеюсь, — толстая веревка плохо затягивается. Она не убивает, она только мучает… Ужасно, непереносимо мучает!
Савваитов при этих словах встрепенулся и, вытянув шею, беспомощно посмотрел вокруг. Взгляд его несколько задержался на Аглаиде, и она, страдальчески сдвинув брови, крикнула Клингофу:
— Перестаньте!
— Отчего же? — с коротким носовым смешком отозвался тот. — Совсем напротив, я непременно желаю докончить. А Николай Евграфович своим сыном должен гордиться. И смертью его нисколько не меньше, чем жизнью! Это смерть достойная, дай бог всякому порядочном; человеку — умереть за правое дело! Так умереть, как он. Он им из петли крикнул: да душите же скорей!.. Я эти слова, — с угрозой проговорил Клингоф и потряс крепко сжатым, костлявым кулаком, — до гробовой доски помнить буду… За них кровью… кровью! — вдруг взвизгнул отплатить надо! И за то, что палач, тот самый, кому rocnодин мыслитель, он же мечтатель во всеобщее братство дверь широко распахивает… за то, что палач этот его за ноги вниз потянул… Тогда только, — резко дернул он подбородком, — и удавила… петля… Сережу… — тихо докончил Клингоф.
Чуть запрокинув голову, смежив веки, очень прямо сидел Савваитов. Тихо подошла к нему Аглаида и, взяв его крупную, тяжелую руку в свои руки, произнесла умоляюще:
— Николай Евграфович… прошу вас… не надо… Какие-нибудь полшага разделяли теперь Аглаиду и Полторацкого, и он едва удержался от желания кончиками пальцев, легко, провести по ее лбу, разглаживая страдальческие морщинки. Однако не только сознание совершенной несбыточности своего желания останавливало Полторацкого — странный морок мгновениями охватывал его, и ему казалось тогда, что молодой человек, с задумчиво-вопросительным взглядом которого он так свыкся, обеспокоен участью людей, собравшихся под родным ему кровом. Будто бы удавленный юноша хотел познанием своим умудрить ныне живущих, внушить им мысль, в последний миг жизни его осенившую — в тот миг, когда палач почти повис у него на ногах, помогая захлестнуться петле. Но какая… о чем была эта мысль?
— Там даже вот еще как было, — продолжил Клингоф, однако, заметив протестующее движение Агланды, вынужден был отвлечься. — Да вы не волнуйтесь, — холодно сказал он. — Это все, как «Отче наш», знать следует. Николай Евграфович, — обратился он к Савваитову, — я вам еще раз говорю… я вам всегда говорил и говорить буду — вы своим сыном гордиться должны! И все вплоть до мелочи самой последней знать и помнить должны — как я всо помню и никогда не прощу. Я вам не рассказывал, а там вот еще как было — начальник тюрьмы… его фамилия Андреевский… детей своих привел смотреть, как Сергеи вешают! Слышите, Дмитрий Александрович, — обе руки простер к Ковшину Клингоф, — детей!
Что-то ответить ему собрался Дмитрий Александрович, но Клингоф заговорил опять.
— Тут ненависть страшная, смертельная, иссушающая ненависть! Тут так: ты гибни, а детки мои твоей смерти возрадуются, ибо вслед за мной, мне веря, тебя ненавидят… Они возрадуются, что детей от тебя не будет… что семя твое проклятое с тобой вместе этой же петлей удавят! Кто за это ответит?! А вы говорите — братство… общее дело какое-то… Мерзавцев истреблять — вот общее дело!
— А вам, — словно превозмогая усталость, слабым голосом произнес Ковшин, — простите, что я спрашиваю… вам приходилось, как вы только что выразились… истреблять?
— Если вы полагаете подобным вопросом меня смутить, то напрасно, — внушительно заметил Клингоф. — Кровь негодяев, мною пролитая, мою совесть не тяготит. Этими вот, — потряс он костлявыми