— Ваше сердце… — обратился он к Юсуфу Усмансуфиеву, и чувствовалось, что Дмитрий Александрович расположился высказаться некратко, но Аглаида, набравшись смелости, перебила его.
— Простите, — поднялась она, — мне пора. Мама уже волнуется.
Савваитов всполошился.
— Голубушка, Аглаида Ермолаевна, это вы нас простате великодушно! Засиделись, заговорилась… Час поздний, а я все забываю, в какое время приходится жить. Верите, Дмитрий Александрович, в Ташкенте раньше и в помине не было никаких разбоев, а теперь! — сокрушенно махнул он рукой.
— Так проводить надо Аглаиду Ермолаевну! — живо откликнулся Ковшин.
— Не надо… Тут недалеко… — негромко сказала Аглаида.
— И речи быть не может! — решительно возразил Савваитов. — Я в тот раз… помните, Павел Герасимович? — с совершенной наивностью спросил он у Полторацкого, — я в тот раз, вас одну отпустив, ужасно себя за это бранил.
Вот оно! — так, опустив глаза, подумал Полторацкий и с томительным нетерпением и боязнью ждал, когда, наконец, произнесет его имя Николай Евграфович. Он знал, знал точно, что названо будет его имя, а не туземного учителя, который к тому же явно был расположен к продолжению беседы с Ковшиным. Одно было бы ужасно — решительный отказ Аглаиды от любого провожатого, отказ, вызванный упорным нежеланием видеть рядом с собой его, Полторацкого… В тот же миг будущее неминуемое унижение поторопилось настичь его, и он сжался, воочию представив себе, как, особенно тяжко припадая на правую ногу, идет с ней вместе и с каким болезненно-напряженным сочувствием воспринимает она его увечье. Тогда, постаравшись придать голосу выражение полного спокойствия, граничащего даже с равнодушием, он сказал:
— Да, Николай Евграфович, в тот раз мы с вами действительно промахнулись.
Не нужно было обладать семью пядями во лбу, чтобы угадать, что именно скажет сейчас Савваитов. Действительно, Николай Евграфович сказал:
— Вот вам случай нашу оплошность исправить.
— Я готов, — произнес Полторацкий, поднялся и шагнул к двери, на Аглаиду при этом даже не взглянув.
Но с тем большим напряжением ждал, что скажет она в ответ, и вздохнул с облегчением, ее голос услышав:
— Спасибо вам, Николай Евграфович… До свидания. Он резко обернулся — и взгляд его тотчас встретился с взглядом ее ясных, печальных и строгих глаз, в которых, однако, угадал он теперь некую растерянность и даже сомнение. Уверенная, счастливая волна подхватила его, и, сам дивясь собственной невероятной находчивости, он произнес не без суровости — так, словно из одного лишь чувства долга отправлялся провожать ее:
— Пойдемте, Аглаида Ермолаевна. Путь хоть и близкий, да час поздний.
Вслед за Аглаидой он вышел из комнаты, но тут же вернулся и с порога сказал Усмансуфиеву:
— Мне надо поговорить с вами. Завтра… или лучше послезавтра утром приходите в комиссариат, я буду ждать.
— Я приду, — не спрашивая ни о чем, кивнул в ответ Усмансуфиев.
Густой мрак охватил их, едва они отошли от крыльца дома Савваитова. Во дворе шелестел листвой тополь, в конце переулка, там, где он выходил на Самаркандскую, виден был слабый желтый свет одинокого фонаря, а с черного, высокого и — казалось — выпуклого свода небес изливалось на землю дрожащее сияние неисчислимых звезд, среди которых Аглаида узнала голубоватую Вегу.
— Глядите, — она сказала, — вон Вега… Прямо над головой. Вон она… голубоватая… Мне еще отец ее показывал.
Они вышли в переулок.
— Ну, куда мы теперь — направо, налево? — деловито осведомился Полторацкий.
— Направо… к Самаркандской, — она ответила. — Потом по Самаркандской до Чимкентской, и там сразу же, почти на углу, наш дом. Тут недалеко, — прибавила Аглаида. — Мне, право, совестно, что я вас затрудняю…
Она его затрудняет! Он даже улыбнулся ее неведению. Ведь еще вчера… да что там — вчера! — еще сегодня он и помыслить не мог, что будет идти вот так, с ней рядом, идти и благодарить Савваитова, догадавшегося позвать к себе не только Аглаиду, но и его, Полторацкого, благодарить июльскую ночь, ниспославшую мрак совершенно непроглядный и тем самым как бы отъединившую их от остального мира, благодарить судьбу, впервые давшую ему возможность ощутить счастье любви. Ибо как ни было поглощено революцией сердце, всегда оставалось в нем место, для всего заповедное. Он чувствовал, что оно есть, — по той тоске, которая иногда накатывала на него. Он снова подумал о судьбе и с душевным трепетом подивился неизъяснимому упорству, с каким она решала задачу его с Аглаидой встречи.
Безмолвно и медленно шли они по темному переулку. Слышно было, как в ветвях тополей нежными, невнятными и чуть осипшими (должно быть — со сна, мельком отметил Полторацкий) голосами изредка переговаривались горлинки. В густом, черно сизом мраке смутными тенями едва виднелись дома; деревья выплывали навстречу; в темноте случайным казался слабый свет фонаря, похожего на маленькую, потускневшую и заблудившуюся луну. Вся дорога до Чимкентской улицы представлялась Полторацкому почти бесконечной, и ему радостно было сознавать, что прошли они лишь самую незначительную ее часть и что в такой-то тьме поневоле приходится замедлять шаг. Внезапно он словно со стороны услышал звук своих шагов, особенно тяжелый всякий раз, когда правая нога ступала на землю и как бы с трудом от нее отрывалась, — услышал и, представив, что губы Аглаиды кривит, может быть, гримаска неприязненного сочувствия, сказал с неестественным оживлением:
— А я вас видел на днях, Аглаида Ермолаевпа…
— Где же? — спокойно и тихо отозвалась она.
— Неподалеку от тюрьмы. Вы назад возвращались. С вами мужчина шел… в белом пиджаке…
— Это муж сестры, он меня провожал, — сказала Аглаида, и с облегчением вздохнул Полторацкий: муж сестры! как просто… — Он хотел свидание получить, но ему не дали… Они уезжают с сестрой. У них какая-то группа образовалась, они все вместе переселяются на Алтай. Думают завести там свое хозяйство, работать сообща… Меня зовут.
Слышно было, как она усмехнулась.
— Дело хорошее, — помолчав, сказал Полторацкий. — Поедете? — собравшись с духом, он спросил, стремясь в то же время, чтобы безучастно-вежливо прозвучал ею голос.
— Собиралась… Но это раньше… словно в другой жизни было. Теперь не до этого. Брат вы сами знаете в каком положении, — сухо и быстро проговорила она, — мама в отчаянии, больна. Все годы, пока Миша на фронте был, она верила, что не убьют его… она нам с сестрой всегда говорила: он вернется, я точно знаю! А сейчас молчит. Я вижу… чувствую — она всякую надежду потеряла… она Мишу похоронила и себя с ним вместе! Я тогда с вами непозволительно резка была, — вдруг сказала она, — вы меня бога ради простите. Но я все равно… все равно не соглашусь никогда, что жестокость оправдать можно. Не соглашусь! — с вызовом повторила Аглаида.
— Оправдать конечно нельзя, я с вами согласен совершенно… но избежать… избежать крайне трудно, даже невозможно, вы мне поверьте. Вот, например, представьте, — дрогнувшим голосом сказал он. — Ночь такая же темная… ни зги не видно. Нас трое, мне в ту пору семнадцать было, я как раз из Ростова в Баку бежал…
— Бежали? Зачем?
— От тюрьмы бежал, Аглаида Ермолаевна. Мне в моей жизни вообще много бегать пришлось… Несмотря на хромоту, — тяжело усмехнулся он. — Да. Нас трое и четвертый с нами, о котором мы совершенно точно знали, что его охранка купила и он наших товарищей выдает, А он и не подозревает даже, что мы знаем. Он с нами идет… Вам в Баку бывать не приходилось?
— Нет.
— Там район есть в черном городе — Баилов, мы туда поехали. И вот представьте — с моря ветер сильный, ночь непроглядная, меня как в лихорадке трясет, я слова но могу молвить, я знаю: убить его мы должны. А он веселый… он еще выпил крепко, идет себе посвистывает, надо мной смеется… я, говорит, и не думал про тебя, Пашка, что ты такой революционер отчаянный! А если полиция сейчас? Тебя первого и