схватят — куда ты со своей ногой от них денешься! А я молчу. У меня губы словно смерзлись, Аглаида Ермолаевпа, хотя вполне понимаю, что я ему отвечать должен и даже отшучиваться! Я только об одном думаю — ему двадцать шесть лет, я думаю, и мы его убить сейчас должны…
— Ужасно, — она прошептала.
— Главный-то ужас впереди был, Аглаида Ермолаевна, — с дрожью в голосе продолжал Полторацкий. — Мы его торопим, уже ждут нас, мы ему говорим, товарищ из Петербурга приехал, литературу привез… Там гора была, на ней сад старый, запущенный… Так это все мне в память врезалось — до конца дней ничего не забуду! Ветки скрипели, меня звук этот до костей пробирал…
— Ужасно, — снова сказала она.
— На гору мы поднялись, остановились. Он спрашивает: чего, ребята, встали? А Золотарев… печатник, вместе со мной в типографии работал… Золотарев спичку запалил, к его лицу поднес и говорит: с тобой, Кузнецов, потолковать хотим. Спросить тебя хотим — сколько ты товарищей наших продал, Иуда? Тринадцать лет прошло, а я помню… — глухо сказал Полторацкий. — Гору эту помню, Золотарева, Петю Жихарева, который тогда с нами был… Он желтую шляпу носил, его застрелили месяц спустя. И лицо… лицо этого Кузнецова… Пока спичка горела, я на него смотрел. Ему двадцать шесть лет было, я вам говорил, а в эти мгновения он состарился сразу, он стариком стал! Потом спичка погасла… ее ветер задул…
— Не рассказывайте больше, не надо! — взмолилась Лглаида. — Сначала Клингоф, теперь вы… Господи, какой же вы страшной жизнью живете! Я бы дня не выдержала.
— Я об этом никому никогда не рассказывал… Я даже не понимаю, почему я вам… может быть, из-за Клингофа… Вы поняли, — вдруг остановившись и напряженно вглядываясь в белеющее в темноте лицо Аглаиды, спросил он, — почему отказался от побега сын Савваитова?
— Да ведь сказал Николай Евграфович: он жертв напрасных не хотел более.
— Не только поэтому! Он решил, что раз убил, то и сам умереть должен. Я это все совсем не так понимаю, Аглаида Ермолаевна, — сбивчиво продолжал он, по-прежнему стоя на месте и пытаясь увидеть печальные, ясные и строгие ее глаза. — Он, мне кажется, больше о себе думал… Вы понимаете? А у него права не было себя на первое место ставить и свою судьбу своим же судом решать… Он борец! А раз так, он не себе принадлежит, — с глубокой убежденностью вымолвил Полторацкий. — Я сам себя любой смерти бы предал, если бы ею все исчерпалось. Мне тридцать лет, Аглаида Ермолаевна, и у меня во всю мою жизнь и мысли никогда не возникало о собственном… — счастье, так хотел сказать он, однако, успев подумать, что, может быть, намек покажется в этом слове Аглаиде, произнес после короткой запинки, — довольстве, что ли… Я не помню уже, когда… но рано, я еще мальчишкой был, меня мысль одна мучить стала. Почему существует бедность, я думал… Даже не так: я уже тогда понял, вернее, почувствовал… понял потом, когда ума немного набрался… что бедность унизительна, что она недостойна человека, но что она не сама по себе, она следствие несправедливого мироустройства. Вы этого не знал! вы по-другому росли, а я, когда мать меня в лавку за хлебом посылала, все думал, что хлеба этого на всех нас не хватит, не хватит, Аглаида Ермолаевна! Нас в семье семеро было — мать с отцом, бабка, ребятишек четверо, нам хлеба больше надо было. И как же страдал я тогда Аглаида Ермолаевна! Я сердце надрывал, себя спрашивая — почему?! Мы еще в Новочеркасске жили, у нас сосед был, он болел долго, умер. Три дочери у него остались, в среднюю я влюблен был ужасно! Смешно, — он улыбнулся, — но я тосковал очень, когда ее не видел. Я себе даже мечты строил — вот подрасту, думаю, стану работать, женюсь на ней… Мне тогда лет десять было, она старше — ей уже, наверное, пятнадцатый шел… Когда сосед помер, мать моя все сокрушалась — куда, говорит, девки пойдут, что с ними станет? Марину… ее Мариной звали… я ее три года спустя в Ростове встретил, у вокзала… Тогда всю ночь заснуть не мог, так мне ее жалко было. Я, наверно, устроен как-то не так, но из всего, что я в жизни вижу, я больше всего человеческое горе запоминаю, Аглаида Ермолаевна. И столько его у меня в сердце скопилось — я сказать вам не в силах. Оттого я живу тяжело… без улыбки почти, — прибавил он тихо. — Вот почему я решил однажды и решению моему не изменю никогда: покуда есть на земле несправедливость, покуда есть угнетение и жестокость!.. Мне для себя, для своего счастья, — теперь уже совершенно свободно выговорил он это слово, — жить невозможно, Аглаида Ермолаевна. В этом правда моя. Ей верю, ей служу. И если бы мне сказали: ты умри сейчас, Полторацкий, потому что твоей правде твоя жизнь нужна, я бы умер, не поколебался бы, вы мне верьте…
— Я верю, — она проговорила.
— А что я сказал вам тогда, в тот вечер, когда вы первый раз пришли… жестоко это, я понимаю, и для вас особенно, потому что брат ваш, кровь ваша родная… я от своих слов не отказываюсь, нет, хотя понимаю прекрасно, как вы обо мне подумали и как вообще обо мне думать могли… Но и вы поймите!
— Не надо об этом…
— Нет, надо! — упрямо сказал он. — Сегодня вечер такой, Аглаида Ермолаевна, у меня такого вечера никогда в жизни не было. Я всю боль на себя принять готов! Есть люди, я их встречал, они знают много, но все их знание исключительно от ума идет, и потому главного никогда им не постичь. Дмитрий Александрович не так — он свою истину выстрадал, но в основном своем он неправ, Аглаида Ермолаевна, и я это очень хорошо знаю…
— Мы слишком люди, чтобы самая сердцевина наша, как он этого требует, другой могла стать…
— Менять условия жизни надо, тогда и человек изменится. Голодного накормить надо, бесправному — вернуть достоинство, безмолвному — речь гордую! Клонить голову перед судьбой или ту же голову кружить мыслью о всеобщей любви — две крайности, между которыми человека как унижали раньше, так и теперь унижают… Я Дмитрия Александровича слушал и думал… я сказать хотел, но потом решил, что обидится… Человек, испугавшийся смерти, и свой страх пересиливает с помощью этой своей мысли… Да и мысль-то эта по нынешним временам, Аглаида Ермолаевна, только в сторону куда-то ведет…
Он замолчал, и некоторое время они шли молча. Фонарь уже остался позади, уже на Самаркандскую вышли они, в этот час совершенно безлюдную, и звук их шагов стал здесь сильней и звонче. Еще немного осталось, заметила Аглаида, и с горестным изумлением подумал Полторацкий, что ничего почти не успел сказать ей… Бесконечной представлялась ему дорога и словно бы не убывала нисколько под медленной их поступью — и вдруг!
— Жестокость мне самому не по сердцу, — горячо и быстро проговорил он, но, оборвав себя, смолк и прислушался: кто-то шел им навстречу. Он переложил браунинг из заднего кармана брюк в карман пиджака и продолжал:
— Однако, Аглаида Ермолаевна, и различать надобно. Ведь не обвините вы в жестокости врача, причиняющего боль… не обвините и того, кто сообщит вам правду, которая, может быть, вас долгие годы будет мучить… Я так и признал скрепя сердце, — с лихорадочной поспешностью молвил он, — что жестокость в революции — как топор, которым сухие ветки от живого ствола отсекают, чтобы они расти ему не мешали. Не то само дерево засохнет, Аглаида Ермолаевна! А ему еще расти и расти… Я вам многое должен был сказать сегодня, Аглаида Ермолаевна, я думал, что успею… Но вы скоро домой придете, и, боюсь, времени у меня уже не будет… Вы простите меня, не сердитесь вы на меня, прошу вас! — с внезапной силой вырвалось из самой груди его. — Но теперь, если случится что со мной, я о вас думать буду и жалеть буду, что узнал вас поздно и так мало вас видел… Не отвечайте мне, не надо. Я знаю, — он усмехнулся, — вам пора. Но я иду и думаю, что жаль, что дорога наша с вами кончается…
Тем временем все ясней звучали из темноты шаги, и уже определить можно было, что несколько человек двигалось навстречу.
— Идет кто-то! Слышите? — встревожеппо шепнула Аглаида.
— Они идут, и мы идем… Не волнуйтесь, — негромко сказал Полторацкий, а руку уже из правого кармана не вынимал и предохранитель спустил.
И вот выплыли из ночного мрака и встали прямо перед ними четыре темно-серых тени, одна из которых заговорила насмешливым голосом Павла Петровича Цингерa, бывшего подполковника и соседа, теперь уже тоже бывшего:
— Павел Герасимович, вы ли это? В такой час… Правда, как мне помнится, перед ташкентскими разбойничками у вас страха нет, но сейчас, если не ошибаюсь, вы с дамой… Представьте же меня, Павел Герасимович! А чтобы темнота вас не смущала, я попрошу моих товарищей… Мичман, будьте добры!
Тот, кого назвал Павел Петрович мичманом, чиркнул, спичка вспыхнула и осветила сначала лицо Цингера с твердо очерченным подбородком, прямым носом и глубоко посаженными глазами, а затем и лицо