Александрович.
Общее настроение коснулось и сдержанного Матвеева, вздумавшего сказать несколько слов о начале своего революционного пути. Говорил он, наморщив лоб и довольно отрывисто, из чего возникало впечатление, что предварительно он как бы пишет в уме каждую фразу и лишь потом вслух читает ее. Выходило у него при этом так: «Получив боевое крещение революционера с детских лет от моей матери… известной по работе в Ташкентских мастерских… жившей на Синевой даче… среди рабочих… уходившей от отца с двумя моими сестрами с революционной целью… известной больше по имени Антонина Николаевна… я, формировавшийся в проклятую столыпинскую погоду…» Вслед за ним принялся было вспоминать и Сараев: пятнадцатый год, Баку, Союз печатников, в начале войны разгромленный охранкой и теперь в значительной степени усилиями Полторацкого собиравшийся заново, — но тут потянулись за окном домишки, затем привокзальные строения, послышался гудок паровоза, и поезд стал замедлять ход.
Это был Катта-Курган, станция, где по расписанию полагалось стоять всего пятнадцать минут. Однако пятнадцать минут растянулись на целый час, что само по себе было неприятно — как очевидное проявление хаоса, перед грубым напором которого не устояло и некогда знаменитое своей пунктуальностью железнодорожное царство. Впрочем, бог с ней, с пунктуальностью! Опасности куда более грозные выявились на перроне Катта-Кургана — по слову Дмитрия Александровича Ковшина, приоткрылся здесь тот же хаос, только проникший в умы и обуявший сердца. Константинопольский выразился иначе. «Преддверие» — так определил он смысл происшедших событий, тревожный отсвет бросавших на весь дальнейший путь чрезвычайной мирной делегации. В самом деле: едва остановился у перрона поезд, как с глухим ропотом кинулась к вагону и обступила его толпа. Лица были исступленные, яростные, особенно одно — изможденное, с трясущимися, совершенно белыми губами… Кричали тоже с яростью, от собственных криков распалялись еще больше. Полторацкий слышал: «Вот они, комиссары… такая мать!! Куды они тайну свою охрану попрятали, а?! Робя, в соседний вагон слазить надо б, а вдруг она там! Эшелонов… эшелонов за вами сколь идет, чтоб неповинных рабочих давить?! С-с-суки…» Пронзительный вопль раздался, толпа вздрогнула и недобро затихла. «Ташши их наружу, ребята! С Фроловым свиданку им учиним!» — «Э-э, да тут под турахом многие», — хладнокровно заметил Матвеев и, накинув пиджак, вышел из вагона. Вышел вслед за ним Сараев, решительным движением руки остановив Полторацкого: «Погоди, Павел. Без тебя разберемся». Полторацкий сел, опустив голову. Давно так скверно не было на душе! Угнетала не опасность, нет, хотя вполне к ней привыкнуть нельзя; угнетало и унижало другое: не с той, не с привычной стороны подступала она сейчас к нему и к его спутникам. Кто у вагона толпился? Кто бушевал? Кто в помрачении уже и крови требовал — их крови и жизни? Вот то-то… Пусть железнодорожники, пусть белая кость туркестанского пролетариата, но ведь не Павел Петрович, бывший сосед и враг, не Зайцев, шедший войною, не Калягин, оружие скупавший для мятежа, не юноша-мичман, пулю в лоб Полторацкому посуливший, — рабочие требуют сейчас у Матвеева и Сараева, чтоб как на духу сказали, зачем центральная власть послала в Асхабад своих представителей. «Ни в коем разе далее их не пущать!» — кричал кто-то, однако некоторая неуверенность, оглядка, так сказать, слышна уже была в голосе, и Матвеев, эту слабину почуяв, отбривал лихо: «Да пошел ты… Кеша, — уже кого-то по имени называл он, — ты на меня не дыши, мне закусывать нечем. Едем мирным путем восстанавливать в Асхабаде порядок!» Именно: рабочие. Стало быть, непрочна еще в Туркестане республика, коли по навету, по слуху ползучему, по лжи, каким-нибудь подполковником измыслеиной, могут свою же власть заподозрить в измене тому, что в октябре семнадцатого утвердили… А раз еще непрочна, то первый, горький и страшный вопрос себе задай, Полторацкий Павел, народный комиссар: твоей вины в том нет ли? «Власть молодая и вы молодые… Но учитесь!» — Шилов Петр Прокофьевич, несколько дней назад к нему приходивший, так сказал и пальцем пристукнул. Вот где боль, отчаяиие и мука, — если Шилов ему не поверит… Он поднял голову. Дмитрий Александрович с сочувствием смотрел па него. «Хаос, Павел Герасимович. Хаос, толпа и демон разрушения». — «Толпа? Нет, это не толпа. Это…» — недоговорив, махнул рукой Полторацкий.
Все дальнейшее совершилось довольно быстро и просто. Улеглись бушевавшие на перроне страсти (один там еще кричал и метался, и белые губы его тряслись — вернее, не столько кричал, сколько сипел сорванным голосом, хватался за грудь и мучительно кашлял), Матвеев и Сараев вернулись в сопровождении трех рабочих катта-курганских железнодорожных мастерских, и Полторацкий, сумрачно на них глядя, снова объяснил, с какой целью послана в Асхабад чрезвычайная мирная делегация. Горечи своей удержать он, однако, не смог. «Тайная охрана, значит? А как же! Я без нее ни на шаг. Вот она, тайная охрана, — указал он на Гая Микиртичева, терпеливым взором изучавшего посланцев Катта-Кургана, на Константинопольского, воскликнувшего, что стыдно должно быть катта-курганскому пролетариату, на Дмитрия Александровича, привставшего и вежливо гостям поклонившегося. — И с эшелонами полный порядок… Да скажите вы мне, я прошу, — едва не закричал он, всем телом ощущая тяжелые, гулкие удары сердца, — отчего правду на ложь так легко променять готовы?! Ложь — она десяти дутовых страшней! Вам завтра нашепчут, что Полторацкий с белой гвардией спутался… Вы меня тогда как — сразу к стенке или все ж таки погодя малость? А?! — Он помолчал и проговорил устало. — Нам сейчас только нового фронта не хватает…»
…Дальше ехали они, и длиннее становились мелькающие за окном тени, и красным пламенем заходящего солнца озарялись невысокие горы. Поздно вечером поезд прибыл в Каган — Новую Бухару.
Каган! Каган! Будто колокол в этом слове звучит — звучит и бередит память, вызывая в ней образ маленького, малярийного городка со скудной зеленью и тремя головокружительно глубокими колодцами с поблескивающей внизу темной, солоноватой на вкус водой. Из глубины веяло сыростью и прохладой, там копился мрак, туда спускали ведра разносчики воды — амбалы… Приехал сюда из Баку, где стало опасно; кончался шестнадцатый год, зимними свирепыми штормами бушевал Каспий, в Кагане было мерзко, промозгло, шел мокрый снег, улицы утопали в грязи, оказавшейся необыкновенно скользкой: несколько раз едва не упал. Искал типографию, спросил, сказали — на Конторской… Типографией и тремя заводами — двумя хлопковыми и каракулевым — владел Левин, местный богач. Еле ходил, был согбен, сед, борода по пояе и цепкий, насмешливый взгляд из-подо лба в глубоких морщинах… Имущество после революции конфисковали. Снял комнату на Конторской, хозяйка готовила, до типографии десять минут хода по узкому тротуару. Идти было весело — время вообще наступало веселое: ожидание перемен, предчувствие революции, ночные бдения у настольного пресса, на котором тискали воззвания и листовки… (днем печатали местную газету, афиши, Коран по-арабски; типография во дворе, за хозяйским домом, одноэтажным, кирпичным, с затейливой решеткой по карнизу; еще дальше — линия железной дороги)… споры в Совете, городской думе, откуда, впрочем, очень скоро ушел, не желая вместе с остальными гласными глядеть в рот Тысячникову… Левин был богат, а Тысячников Михаил Кирович — в полном согласии с фамилией — еще богаче. Революцию и утрату состояния перенес с трудом, во всяком случае, долго лежал пластом, а на жизнь зарабатывала жена, статная, красивая женщина — мела городские улицы. Находились люди, испытывавшие низкую радость при виде столь чрезвычайного коловращения, столь крутой перемены судьбы и беспощадного падения чуть не на самое общественное дно. Они вызывали отвращение своим жадным любопытством к чужим несчастьям, своим хихиканьем и возбужденным потиранием рук. Сам он, встречая Тысячникову, глядел на нее сурово, но без малейшей насмешки, ибо она безусловно страдала, хотя страдание это и было как бы предопределено всей ее предыдущей жизнью, основанной на совершенно неверных началах. Она, если вдуматься, искупала владевший всем ее миром грех своекорыстия, немилосердия и равнодушия и, надо полагать, именно под таким углом рассматривала свое новое положение, потому что на лице ее, несколько поблекшем, все сильней запечатлевалось выражение смиренной гордости. В Кагане подхватил малярию. В плохие дни с утра начинал колотить озноб, по телу ползали мурашки… Тянул до последнего, надеялся на чудо, но убедившись, что приступа не избежать, с проклятьем ложился в постель, накрывался одеялом, поверх наваливал пальто и пытался согреться. Напрасно: теплее не становилось, напротив, трясло все сильней, зуб не попадал на зуб, холодели пальцы на руках и ногах, делалось тоскливо и тошно. Озноб сменялся жаром, дышать становилось трудно, голову словно стягивало обручем, глаза ломило, комната вдруг расширялась до невероятных размеров, потолок уходил ввысь, а сам он усыхал, уменьшался и откуда-то сверху, обреченно, с комком слез в горле взирал на свое крохотное, младенческое тело, но со взрослым и почему-то синим лицом. Не помраченной еще частью сознания понимал, что это бред, морок, болезнь, и заставлял себя думать о делах: нужды момента, шептал