своим спутникам на прощание поклонившись и слабым голосом пожелав им благополучного возвращения. Странным показалось Полторацкому, что именно это пожелание избрал Ковшнн для своего прощания с чрезвычайной мирной делегацией, и по дороге в гостиницу спросил: «А вы, Дмитрий Александрович, похоже, в нашем возвращении сомневаетесь?» Они перешли через рельсы, обогнули одиноко стоящий товарный вагон, на засове которого узкой светлой полоской отражался бледный огонь из окон станции, и по Вокзальной улице двинулись к Кавказской, где надлежало свернуть направо и, пройдя не более ста саженей, выйти к гостинице «Лондон» — так объяснил Маргелов, два номера вытребовавший для делегации. Только их шаги да постукивание тяжелой, увенчанной изображением благородной собачьей головы палки, которую при расставашга вручил Дмитрию Александровичу Савваитов, нарушали глубокую тишину спящего под черными высокими небесами города. Правда, в разных его концах слышны были иногда взбалмошные вопли ишаков, проникнувшись внезапной тревогой, шумели в ветвях и хлопали крыльями горлинки и, успокоившись, тихими нежными голосами переговаривались друг с другом, в бессмысленном рвении лаяли псы — по все эти привычные, древние ночные звуки тотчас окутывались мягкой тишиной, и па пустынных улицах Мерва, Вокзальной и Кавказской по-прежнему сухо и резко звучали шаги двух запоздавших путников и постукивала палка, в руках Дмитрия Александровича приобретшая вид посоха.
«Сомневаюсь? — откликнулся, наконец, на его вопрос Ковшии. — Я любуюсь и горжусь вами, и чту высокое ваше стремление пролитие крови предотвратить. Так в старину говорили: пролитие крови… — сказал вдруг он. — Видите, как несчастна Россия — девять веков прошло, а гнетет и печалит все то же: свары, братоненавиденье, злые убийства и усобная рать… Звезда-полынь, — слабым голосом отчетливо вымолвил Ковшин, и Полторацкий, невольно вскинув голову, увидел над собой звезды бледные, далекие и редко рассеянные по необъятному и темному пространству. — Не ищите ее, она уже упала, должно быть… Давно упала…» — «Я в знании истории с вами, Дмитрий Александрович, тягаться не могу и не буду… Однако меня вот что удивляет. Вы прошлое хорошо слышите — а настоящее отчего-то мимо вашего слуха проходит. Правда! Ведь сейчас вся Россия на новом рубеже стоит… Новое время, новая история, новые люди… Жаль только, — помолчав, он добавил, — это все силой утверждать приходится. Да ведь не мы первыми за оружие взялись, нас вынуждают к этому, вы сами видите». — «Ах, Павел Герасимович! Мне искренне жаль расставаться с вами! Кто знает, встретимся ли… Я стар, а вы, хоть и молоды, живете жизнью весьма беспокойной… Опасная у вас жизнь, Павел Герасимович!» — вырвалось вдруг у Ковшина. Полторацкий засмеялся. «Вы что-то мрачны нынче, Дмитрий Александрович. А нас с вами Николай Евграфович поджидает. Вы ведь обратно через Ташкент? Или в Баку двинетесь?» — «Не знаю. Я с некоторых пор вообще далеко не заглядываю. Конечно, с Николаем Евграфовичем еще раз повидаться, под его кровом пожить хотелось бы, но — как сложится…
Даю судьбе полную над собой власть! — слышно было, что Дмитрий Александрович улыбнулся. — А потом… Что являет собой ныне наша Россия? Костер огромный, до небес пылающий являет собой она, а мы с вами, Павел Герасимович, простите за грубое уподобление, — дрова, для этого костра уготованные… Но тут я как язычник: это пламя для меня свято, этот огонь во благо. Надлежит переплавиться России, и много жизней должно сгореть, много… и горят уже! — с выражением восторга и боли в голосе воскликнул Ковшин, и посох его сильно ударил о мостовую. — Да, да, — возбужденно говорил далее Дмитрий Александрович, — ибо слишком противоречив, слишком смутен облик бытия нашего. Взгляните и рассудите: кто в мире более анархичен, чем русский человек? Кто более всех тяготится властью, над ним доставленной? Ярчайший вам пример — Толстой Лев Николаевич, в религии, да и в государственности анархист в высшей степени!» Так вот: анархизм, с одной стороны, и невиданная во всем свете государственность — с другой. С Ивана Калиты начали собирать империю и здесь, на мгновение остановившись, топнул Ковшин о мостовую Кавказской уляцы и палкой пристукнул, кончили. Империя, поистине потрясающая воображение, слабым голосом воскликнул он. И бюрократия самая стойкая, самая чудовищная, представляющая собой не что иное, как внутреннее вторжение неметчины… придавливающая и стесняющая личность, в гроб вгоняющая бессловесного Акакия Акакиевича, на плечах коего лежала стопудовая российская государственность. Возможно ли связать сие с безумным своеволием, в нашей же душе и в нашей судьбе коренящимся? Вот, стало быть, первая загадка: безгосударственный народ создает могущественнейшую государственность. Вот и вторая… Тут подошли они к гостинице, и Дмитрий Александрович свою речь прервал. В вестибюле, едва освещенвом, за деревянной перегородкой дремал, сидя за столом, гостиничный служитель, при звуке шагов тотчас открывший глаза и хмурым взором окинувший вошедших. Затем он сполз со стула н оказался чрезвычайно маленьким, карликового роста, с непомерно большой и к тому же взлохмаченной головой. Сверху вниз на него глядя, Полторацкий назвал себя и попросил ключи от номеров, предназначенных делегации. «Нету покоя», — раздраженным басом сказал человечек, на кривых ногах проковылял к висящему на стене ящику, с пыхтением взобрался на скамейку, извлек ключи и, тяжело спрыгнув на пол, вручил их Полторацкому. «Прибыли… надолго?» — отрывисто и раздраженно справился он. И услышав в ответ, что время покажет, с сердитой обидой пробасил вслед: «Я не у времени, я у хозяина служу».
Жаркая духота стояла в номере, и оба они, едва переступив его порог, ощутили себя в положении рыб, жестокой рукой выброшенных на горячий песок. Кляня Мерв, зной и всю Азию, Полторацкий отдернул шторы, распахнул окно, но вряд ли прохладней было на улице. «Бесполезно», — проговорил Дмитрий Александрович и устало опустился в кресло, из своих недр тотчас исторгнувшее клубы пыли. Острая жалость захлестнула Полторацкого, как бы впервые увидевшего, что Ковшин стар и немощен, что одеяние его имеет вид самый жалкий и что ему бесконечно трудно переносить и зной, и неудобства кочевого житья. «Охота вам себя мучить, — ворчливо сказал он. — Сидели бы дома». Ковшин покачал головой. «Я по натуре своей странник, Павел Герасимович… У меня и дома-то в точном смысле нет — есть в Верном комнатушка, есть в ней скамья, стол и стул на трех ножках… сундук с моими рукописями… — все! И вся тяжесть моей жизни свелась, по сути, к котомке у меня за плечами, и расстаться мне с ней, — промолвил с печалью Дмитрий Александрович, — и просто, и легко…»
Тонкой рукой со сморщенной на тыльной стороне кисти кожей прикрыл он глаза, будто заслоняя их от яркого света, хотя маленькая электрическая лампочка, вполнакала горевшая, едва освещала темно-красные стены, кровать под покрывалом кровавого цвета, стол с графином, наполненным желтой водой, — всю убогую обстановку пристанища, на одну ночь приютившего худенького старичка. Не отнимая руки от глаз, чуть слышно продолжал Дмитрий Александрович, что он в том возрасте, когда можно говорить о себе как о постороннем человеке. И потому с насмешливой снисходительностью и даже, как ни странно, с чувством некоего превосходства по отношению к собственной особе (что неоспоримо свидетельствует о приближении кжизненному пределу, с глубоким вздохом пояснил Дмитрий Александрович) он вправе добавить, что считает себя странником не только в связи с тем, что многие города и веси обширного нашего Отечества известны ему, но и по неутоленному до сей поры алканию истины, с юных лет его побудившему отправиться в самое дальнее, долгое и по сути своей бесконечное духовное странствие. И в этом смысле с великой гордостью сознает он себя сыном России — страны, коей глубоко чужда буржуазность, страны безбрежной свободы духа и мучительно-страстного искания ответа на конечные, проклятые вопросы бытия… Но с другой стороны, он ощущает в России тягу к крепкому, устоявшемуся быту… Потом, глубоко вздохнув, вымолвил слабым голосом, что огню, объявшему ныне Россию, быть может, суждено прояснить смутный и противоречивый доселе облик ее. Огонь очищает, огонь закаляет, огонь создает. Но вслед всем карам и испытаниям, вслед язвам, крови и зною, вслед ложным посулам и пророчествам первой обретет Россия новую землю и новое небо. Все прежнее минует, и да не познает более она плача, страданий и смерти! «Если же вам, Павел Герасимович, суждено до времени вкусить горечь вечности, то не страшитесь, не печальтесь, не впадайте в уныние. Огонь еще нужен России — огню нужна пища…» Именно так июльской ночью, которая, поднимаясь из-за желто-серой пустыни, коснулась уходящего дня и, накаленная его зноем, грузно легла на город, слабым голосом, временами задыхаясь и отирая выступающий на лбу пот, говорил худенький старичок в странном, весьма напоминающем монашескую рясу одеянии, а с последними словами: огню нужна пища, словами, произнесенными с замечательной твердостью, он поднялся с видимым усилием, приблизился к Полторацкому и встал перед ним — маленький, седобородый, с мокрым от слез лицом.
Полторацкому иногда казалось, что он провел в Мерве немалую часть своей жизни (а когда вспоминал Ташкент и ночь, блистающую молниями, но удручающе сухой грозы, то крайне изумлялся ничтожно малому количеству времени, с тех пор успевшему отойти в прошлое), — по крайней мере, такое чувство возникало в нем при виде улиц, домов и людей этого города. Не исключено, что свою роль сыграли тут незначительные