тетрадь с тридцатью пятью с обеих сторон исписанными листами. Поэма! Или тем, может быть, что притащился в Москву за церковной правдой? Не та де правда, которую получил из других рук, а та, которую сам выстрадал и на ней утвердился. А епископ тогда зачем? – еще упрямился о. Александр, но гомон и толчея первопрестольной, каменные громады домов, скрежет трамваев, где людей было набито как селедок в бочке, басовитые гудки моторов с шоферами в кожаных куртках, палящее солнце – от всего этого голова у него вскоре пошла кругом, и он уже не думал о том, чем не угодил явившемуся ему нынче ночью в коротком сне преподобному Симеону.
Толпа немыслимая! Из-за нее они еле ползли. Но и у Садового она оставалась все такой же густой и тянулась дальше, за Красные Ворота, в сторону Курского, и все такой же плыл над ней тяжкий гул, сквозь который изредка пробивались пронзительные женские вопли.
– Крадут, дьяволы, – мрачно обронил извозчик. – Никому пощады не дают: ни старому, ни малому, ни девке, ни бабе.
– Я гляжу, – отчего-то крикнул о. Александр, – все что-то продают!
– Толкучка… Шило на мыло, мыло на соль, соль на молоко… Ну давай, давай, кормилица! – встряхнул вожжами злодей, этакую прорву денег вытребовавший у о. Александра. – Хорошего человека отвезем и дальше потрудимся. Покуда жидовская власть нас с тобой живьем не сожрала. Да проходи, – свирепо заорал он, выворачивая на Мясницкую, – сволочь ты рваная!
– Сам рваный, – увернувшись от лошади, отбился шустрый паренек с лотком папирос. – Прешь, как Рыкапа. – И завопил во всю глотку: – «Ира», «Ира» рассыпная!
– Сами во всем виноваты, – твердо сказал о. Александр, – а теперь ищем, на кого бы свалить.
Извозчик обернулся и с головы (в скуфейке) до ног (в сапогах) окинул отца Боголюбова цепким взглядом много повидавшего на своем веку человека.
– Духовного звания будете?
– Священник, – с той же твердостью отвечал о. Александр.
– Любит вашего брата эта власть, как собака кошку, – с недоброй усмешкой отметил извозчик, и стал еще более неприятен о. Александру: своим картузом с треснувшим лакированным козырьком, морщинистой темной шеей, поросшей давно не стриженными, седыми волосами, пиджаком с вылезающей в прореху под левым рукавом подкладкой. – Ей и на Патриарха – тьфу, – он густо сплюнул на булыжную мостовую. – Взяли, да под замок.
Трамвай зазвенел позади, они приняли вправо. Миновали церковь Николы в Мясниках с куполом, похожим на богатырской шлем, пруд, проблеснувший слева сквозь яркую зелень плотно вставших на его берегу лип, церковь Флора и Лавра с пятью позлащенными главами на высоких барабанах, пятью пылающими на полуденном солнце золотыми крестами и вытянувшейся к ослепительному небу красавицей-колокольней.
– Господи! – восхищенно вздохнул о. Александр, бывавший в Москве лишь единожды, в юности уже далекой, но с тех пор сохранивший в душе смутный и вместе с тем невыразимо-прекрасный образ выросшего вокруг дивных храмов сказочного града.
И неужто настанет день и час, когда мертвые ветры повалят наземь купола и кресты, опрокинут колокольни, а на месте таинственно волнующих сердце храмов оставят груду кирпичей? «Уже настал», – прорек о. Александру железный голос совне, и он сник в глубокой печали. Но не сам ли написал в поэме своей, что Христа расстреляют? Христа убьют, а храмы его оставят? Еще одна церковь открылась справа, на углу, после череды магазинов, контор, подъездов и подворотен – архидиакона Евпла. Сам архидиакон и священномученик, память же его в августе, одиннадцатого дня, в полный рост изображенный на подклети колокольни, строго взирал сверху на переменчивую Москву. Все я перетерпел во имя Господа нашего Иисуса Христа, как бы говорил он вслед удаляющейся пролетке, в которой о. Александр ехал по Мясницкой в сторону Лубянской площади, – тело мое строгающие острые гребни, кости мои перебивающий тяжкий молот, голод и жажду, спасение от нее получив через Бога, источник воды даровавший мне в темнице моей, и казнь мечом принял с евангельским словом на устах моих, – и чему ныне стал я свидетель? Отчего скорблю? Отчего плачу невидимыми вам слезами? Несчастье земли вашей вижу я с высоты моей, и о вас, бедных, скорблю и плачу. Потопила вас буря многих грехов, и един лишь Бог может возвести вас из глубины падения вашего к свету и жизни.
Все дальше от прозорливого архидиакона бежала пегая кобылка, недовольно прядая ушами всякий раз, когда с грохотом и шлейфом сизого вонючего дыма ее обгоняли легковые машины с откинутым верхом или грузовики, в кузове одного из которых ехали совсем молодые люди, как юноши, так и девушки, захохотавшие при виде о. Александра и закричавшие ему:
– Эй, поп, Бога нет, давай с нами!
– У-у-у, – с ненавистью промычал им вслед извозчик, – племя поганое…
Миновали затем маленькую, скромную, исполненную тихой, щемящей прелести церковь Гребневской Божией Матери и оказались на Лубянской площади. Отец Александр перекрестился, с опаской косясь на огромный дом справа с башенкой наверху и часами на ней, показывающими половину второго. О, ужас России всей! И не в его ли двери вошел брат Николай, чтобы там переродиться: из дьякона – в чекиста, из пастыря – в волка? Мимо, мимо бежала кобылка, по кругу, в центре имеющему фонтан без воды, торопясь оставить позади страшный дом, магазин с портиком и вывеской: «Лубянский пассаж», и за ним сворачивая направо и шибче припуская под горку. Беглым взглядом сумел окинуть о. Александр Никольские ворота с их широкой аркой, круглой угловой башней, в середине как бы перехваченную пояском и высоко к сияющему бездонному небу поднявшую крест Пантелеимоновскую часовню. Поплыли дальше, кружа голову и волнуя сердце, «Метрополь» с принцессой Грезой под крышей, театр Малый, театр Большой, опустевший Охотный ряд с высоким и мощным храмом Параскевы Пятницы, Иверские ворота, сквозь левую арку которых промелькнули пестрые купола Василия Блаженного, уходящая вверх Тверская, часовня Александра Невского с узорчатым крестом над ней, густая зелень Александровского сада, кремлевские башни со сбитыми орлами, университет, за ним направо, на Большую Никитскую, мимо Святой Татьяны, в сторону Никитских ворот, храма Большого Вознесения и пожарной каланчи, острым своим шпилем нацелившейся в проплывающее по лазури небес белое облачко. Отец Александр перевел дыхание. Чему в эти часы стал он взволнованный зритель? Неложно глаголем: цветника веры православной в образе древнего города, сиречь Третьего Рима, оплота христианства на грешной земле. Красоты неизреченной, наподобие той, о которой сказано было некогда: не знаем, где находимся – на земле ли, на небе ли. Жертвы чистой, жертвы сердечной, жертвы праведной, ее же принесли люди русские на алтарь Бога и Спаса нашего Иисуса Христа. Однако не только это созерцал он, трясясь в пролетке по замощенным булыжником стогнам столицы. Как на стене дома Валтасарова, проступали повсюду письмена, беспристрастное толкование которых не оставляло сомнений в безвозвратном падении царства и начале новой, неведомой, жестокой жизни. Ибо что есть обращенный к нему безбоязненный клич из кузова обогнавшего пегую кобылку грузовика? Страшный дом на Лубянке, в тени которого обречена увяданию вскормленная и вспоенная отчей землей тысячелетняя красота? Толпы людей, чающих хлеба насущного?
– Куда? – буркнул извозчик, свернув в Хлыновский тупик.
– А вон, – указал о. Александр, – к храму…
2
И всю неделю, проведенную им в Москве, у однокашника по Казанской академии о. Сергия Пивоварова, проживавшего в доме возле церкви Николая Чудотворца в Хлынове вместе с матушкой Еленой, двумя сынками, тихими мальчиками тринадцати и одиннадцати лет, и отцом, вдовым протоиереем Владимиром, хлыновского храма настоятелем, – всю неделю, от первого до последнего дня, был он, как на качелях. То – после разговоров с о. Владимиром, священником старого замеса, от всего сердца клеймившим всякие там «живые» церкви и «древлеапостольские» союзы одним-единственным словом: «Иуды»; после неудачной поездки в Донской монастырь, к Патриарху, выславшему к томящемуся в тесной прихожей о. Александру келейника с благословением всем Боголюбовым, а о. Иоанну особенно, и с нижайшей просьбой простить его, удрученного немощами и потому не имеющего возможности принять дорогого гостя; после впечатлений вдребезги расколотой московской жизни – он погружался в невеселые размышления о закате православия в России и ожидающей всех долгой, холодной, безбожной ночи. То казалось (особенно после вечерних собеседований с о. Сергием за чаркой вина, на которое слетались его церковные единомышленники, все витии, все пылающие огнем обновления, все устремленные к дерзким,