сели покурить: тот, что постарше, с черной бородой и черными навыкате наглыми глазами, вольготно расположился в кресле, а похожий на него лицом чернявенький юноша примостился рядом, на ступеньках. – Грех. Ведь это не ваше.
– Счас, дядя, все наше, – звонким голосом объявил юноша и, затянувшись, сплюнул. – Власть чья? Народная! И добро, стало быть, тоже народное. А мы и есть народ.
– Какой вы народ? – невесело усмехнулся о. Петр. – Народ по утру Богу молится, работать идет… А вы монастырь грабите.
– А ты нас не учи, чево нам делать, – из кресла настоятеля недобро глянул на него старший. – Учили нас. Хватит. Мы теперь сами кого хошь поучим.
– А молиться нынче – людей смешить! – лихо подмигнул о. Петру младшенький. – Бога-то нет! Все нам попы да монахи сказками головы морочили!
– Митька! – дурным голосом заорала сверху замучившаяся со стульями баба. – Вы чо там с отцом расселись! Тут еще зеркало ташшить надо!
– Ступай, Митя, – кивнул о. Петр, – Тащи, что плохо лежит. Не с пустыми руками перед Богом предстанешь.
Повернувшись, он пошел в келью к о. Гурию. С лютой злобой сказал ему вслед чернобородый мужик:
– Вреднющая сволочь. Сам, небось, из попов…
В длинном коридоре келейного корпуса все двери были нараспашку, и только одна, с восьмиконечным крестом на ней, закрыта. В нее-то и постучал о. Петр:
– Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя…
– Аминь, – ответил ему слабый старческий голос, и он вошел. И как увидел прозрачное, бледное лицо старика, его руки поверх одеяла с набухшими синими венами, тяжелые веки с голубенькими прожилками, так сразу и понял: не жилец. Нет, не жилец о. Гурий. Он опустился на колени возле кровати: – Благослови, отче…
Старец вздохнул:
– Пришел, миленький… А я тебя давно поджидаю. Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, – едва ощутимо коснулся он перстами склоненной головы о. Петра. – Ну-ка, – приподнялся он затем на локтях, – пособи, я сяду.
– Ты, отче, вроде и не весишь ничего, – пробормотал о. Петр, подхватывая старика под мышки и легко усаживая в кровати. – Как воробушек… Один дух остался. Тебе пропитание-то кто носит: птицы небесные?
– Все бы тебе позубоскалить, – согрел он о. Петра чистой детской улыбкой. – Я тебе кто: пророк? пустынножитель? святой жизни человек, чтобы мне в подмогу Господь своих птичек присылал? Аз Гурий многогрешный, и по грехам моим и дни мои кончаю. Спаси Христос одну рабу Божию, она мне пропасть не дает. Ходит, бедная, из соседней деревни по два, а то и по три раза на день! И все чего-нибудь тащит. Говорю ей: не благословляю я тебя меня кормить! Хлеб да водичка – вот моя монашеская трапеза. Она же мне в ответ головой скорбно качает, – и о. Гурий, оживившись и даже чуть порозовев, показал, как раба Божия укоризненно и скорбно качает головой, – и говорит: а на Страшном Суде какой я Царю Небесному ответ дам? Алчущего не накормила, жаждущего не напоила и больного не посетила. И отправит меня Царь Небесный – сам знаешь, куда. Вот, миленький, какая история. А помрешь, она говорит, – а мне уж скоро, я знаю, – похороню у нас на кладбище. Ах, ты, Боже мой! Дарьюшка, я ей толкую, милая ты моя дурная головушка! Какие похороны?! Я домой уйду, к Отцу; из временного этого жилища, – он даже одеяло откинул, указывая на тощую свою грудь, обтянутую сухой желтой кожей и впрямь имевшую вид донельзя обветшавшего и грозившего вот-вот рассыпаться в прах пристанища, – в вечное. И нечего тебе со мной, мертвяком, возиться. Вороны расклюют, собачки догрызут. Она в слезы. От чистого сердца мне угодить желает, но это все, миленький, одно наше кривое понимание. При жизни человека не любим, при жизни готовы ему всякую гадость сотворить, напраслину на него возвести, унизить, затоптать, а уж как помер – давай вокруг него хороводы водить. И гроб ему непременно самый лучший, из дуба, а внутрь – одеяльце мяконькое, чтобы его костям лежать было покойно, да над могилой еще и крест и памятник – от безутешных и скорбящих…
– Постой, отче, – не выдержал о. Петр. – Да ты же сам своей Антонине Алексеевне памятник поставил. И поминки устраивал. И в девять ее дней мы у тебя собирались, и в сорок…
– Дурак был, – коротко отозвался о. Гурий, закрыл глаза и некоторое время лежал молча.
Даже дыхания старца не было слышно. Лишь редко и едва заметно вздымалась его грудь, и о. Петр, сам затаивший дыхание, облегченно перевел дух. Слава Богу, живой.
– Живой, живой, – не открывая глаз, откликнулся о. Гурий. – Ты, миленький, не тревожься. У меня еще целая неделя впереди. Можно сказать – вечность. На равноапостольного Владимира и отойду. Тебя-то, небось, в наших краях не будет?
– Навряд.
– Ты беги, беги… Тебе надо. – Он с усилием открыл глаза, и в них, наподобие окошечка неба, вдруг мелькнувшего среди пелены серых туч, проблеснула на миг молодая яркая синева. – И не думай, и не переживай. Ежели, скажем, Петр-апостол, устыдившись, повернул назад… – Отец Петр вздрогнул. В мыслях он читает, не иначе. – …это одно. А ты – совсем иное. Тебе же Господь не велел ворочаться? И не корил тебя, что ты из Сотникова бежишь? Делай, стало быть, свое дело, и не сомневайся. И ничем иным себе голову не забивай. Отойдет, не приведи Господь, твой батюшка, друг мой сердечный, отец Иоанн, а тебя, – и опять сквозь тусклость старческого взора просверкнула на о. Петра молодая синева, – в городке нашем нет. С тобой-то всякое может случиться, ведь так, миленький?
– Так, отче, – невесело кивнул о. Петр.
– А ты не убивайся. Вы с отцом как были в любви, так и далее будете. И встреча ваша, – голос о. Гурия дрогнул, и глаза увлажнились, – вам обоим на вечную будет радость. А там, глядишь, и я подойду. И вместе порадуемся.
Отец Петр бережно взял легкую, почти невесомую руку старика и поцеловал ее. И затем, склонившись, поцеловал о. Гурия в плечо и снова прижал его руку к своим губам.
– Ишь, нашел архиерея, – ласково усмехнулся тот. – У нас настоятель, отец Филимон, архимандрит, ужас как любил, чтобы братия ему полной мерой свое почтение выказывала. Поклон земной ему положи, ручку облобызай троекратно, к плечику приложись – и он, прости, Господи, доволен тогда, ровно кот, которого за ухом почесали.
– Его покои сейчас разоряют. Кресло его тащат. Стулья.
Против ожидания, о. Гурий к этому известию отнесся вполне равнодушно.
– Тащат и тащат. Бог с ними.
– Сказано: не кради, – возразил о. Петр.
– Миленький! Мужик крадет – и даже крошечной мыслишки в нем нет, что он свою душу паскудит. А кто виноват? Мы. Ведь десять почти веков христианства! И не вбить в башку, не вложить в сердце Декалог Моисеев и Нагорную проповедь Господа нашего, Иисуса Христа, грехов наших ради мученическую кончину на Кресте принять изволившего, воскресшего из мертвых, сидящего одесную Отца и ныне на всех нас с печалью взирающего, – чего ж мы после этого стoим?! Церковь наша десять веков кадила и поклоны била – а зачем? Но ты и о другом подумай: а к чему настоятелю такое кресло? Ведь он не вельможа, не губернатор, не купец-богатей – монах! Ему стул деревянный, самый простой, скамейку аль табуреточку… Коли знать хочешь, Церковь и погубило оно, это кресло проклятущее! Его сатана подкинул, а у них, – он указал вверх, на низкий потолок кельи, – ума и веры не хватило понять, что это кресло есть образ апостасии во всей ее губительной полноте. Или Антоний Великий нам велел в роскоши жить? Феодосий Печерский? Сергий Радонежский? Нил Сорский? Преподобный Симеон травкой-снытью питался, а наша братия, бывало, чуть каша или там что другое не по нраву – нос воротит! А настоятелю отдельно, на фарфорах да хрусталях. И чаша вина кажинный день – и не одна. Любил тешить плоть брашнами.
Выступивший было на лице о. Гурия слабый румянец истаял, под глазами легли синие тени и нос заострился.
– Дай-ка водицы, – еле шевеля губами, попросил он. – Вон там, в кувшине.
– Вот, – глотнув и чуть оживев, начал он, – все думаю, какую великую книгу дал человеку Бог, и как