отца! Нет, Александр Иванович, – твердо сказал Шмулевич, – Машиах еще не приходил. Он придет – и все будет иначе!
Ах, не хотел бы о. Александр перечить человеку, ради него принесшему в жертву не только свой покой, но и всецело посвященные Богу и потому особенно дорогие часы своей жизни. Папа томился в застенке, злодей, расположившийся в доме господина Козлова, грозит его завтра убить, и последняя надежда была на заступничество Исая Борисовича. Еврей с евреем – неужто не найдут они общего языка? Неужто
– Видите ли, Исай Борисович, – решился, наконец, о. Александр, – Израиль – корень, христианство из этого корня – новое дерево. Это не я, это апостол Павел сказал, израильтянин, семя Авраамово, из колена Вениаминова. Вы как-нибудь на досуге прочтите его «Послание к римлянам», он именно там говорит о спасении Израиля, о том, что он сам готов быть
Они вышли на площадь. Дом господина Козлова был перед ними – все с тем же часовым у входа и освещенными окнами второго этажа.
– Стихи свои чудовищные пишет, – передернулся о. Александр, а вслух промолвил: – Я вас здесь, на углу, подожду, а договорим уже на обратном пути. Одно вам скажу – Иисус Христос и был Мессия, Он истинно был Сын Божий, Израилю пророками не единожды предвещенный, но Израилем не признанный. Я, Исай Борисович, в знак моего к вам совершенного доверия даже поэму мою на прочтение дам – о том, как в наши дни совершилось незаметное для людей Второе Пришествие, как Христос оказался в городке вроде Сотникова, и что из всего этого вышло…
– Поэма? Священники сочиняют поэмы?
Исай Борухович удивленно покачал головой в черном картузе и двинулся к дому Козлова.
– С Богом! – шепнул ему вслед о. Александр и, поколебавшись, благословил спасительным крестным знамением.
8
Исай Борухович допущен был в дом не сразу, но после довольно долгих переговоров сначала с часовым, а затем с бравым молодцем в гимнастерке, перехваченной широким поясом и портупеей. Пришлось даже во имя благой цели взять грех на душу и солгать, упомянув несуществующих общих знакомых, якобы велевших ему во что бы то ни стало кое-что передать лично товарищу Гусеву. «Вы понимаете – лично!» – и голос его, голос честного человека, срывался от невыносимого бремени заведомой неправды. Поистине, совсем недаром заметил раби Иехиель бар Иекутиель в своем труде Маалот-Га-миддот, иначе говоря – о превосходстве добрых нравов, что словесный обман еще хуже обмана денежного и что нельзя преднамеренно вводить в заблуждение даже нееврея. Однако молодец в гимнастерке слетал на второй этаж, вернулся, и минуту спустя Шмулевич, сняв картуз и робея, входил в просторный кабинет, где за столом, в кресле с высокой спинкой, в наброшенной на плечи черной кожанке сидел Гусев-Лейбзон.
Прихлебывая чай из стакана в серебряном подстаканнике, он внимательно, с карандашом в руке читал газету и, не отрываясь от нее, кивнул Исаю Боруховичу: «Садитесь». Тот примостился на краешке стула, пристроив картуз на сомкнутых коленях. В наступившей затем тишине слышен был тяжелый стук маятника напольных часов с циферблатом из позолоченных римских цифр и сухое покашливание Гусева, которое он всякий раз спешил унять глотком чая. Наконец, он отложил газету, закурил и неспешным взглядом окинул посетителя: от лысой его головы с бликами света на ней от ярко горящих в люстре ламп до ног, обутых в превосходнейшие ботинки, сшитые три года назад пензенским мастером Ицхаком Рабиным и стоившие Исаю Боруховичу золотой червонец царской чеканки.
– Так вы говорите, – завершив осмотр, спросил Шмулевича рыжий его соплеменник, – у нас с вами есть общие знакомые? И они просили вас сообщить мне нечто важное? Кто же они?
Ах, недобрым был взгляд его зеленых глаз! И рот его с несколько вывернутой, толстой нижней губой кривился в недоброй усмешке, и рука его в лад маятнику недобро постукивала карандашом, словно угрожая Исаю Боруховичу скорым завершением отпущенных ему сроков жизни. И снова ледяной сквознячок пробежал по спине Шмулевича, и он горько пожалел о своем необдуманном решении. Напрасно, видит Б-г, напрасно дал он себя уговорить. Разве в его силах помочь несчастному старику! А сам отсюда не выйдет. Тут, однако, на память ему пришли слова Раббы, сына Ханины, сказавшего буквально следующее: кто может просить о помиловании ближнего и не просит, считается грешником. Исай Борухович устыдился собственного малодушия и, всецело предав себя в милосердные и справедливые руки Г-да, ободрился и ответил:
– Аврагам, Ицхак и Яаков – наши с вами и всего Израиля отцы.
– Мой папаша, – холодно сказал Гусев, – всего лишь мелкий лавочник из Умани. Лейбзон Давид Срулевич. Других не знаю, да и этого ни помнить, ни знать не хочу.
Спасительную нить даровал Всесвятой Исаю Боруховичу: Гусев-Лейбзон оказался его земляком. Ибо Шмулевич тоже родился в Умани, и хотя в довольно нежном возрасте был увезен родителями в Кишинев, до сих пор хранил дорогие сердцу воспоминания об этом, почти сплошь населенном евреями городке с тремя роскошными дворцами графа Потоцкого на главной площади, улицами, вымощенными гранитными плитами, и цветущими садами.
– И я из Умани! – воскликнул он. – Чудный город!
– Поганое местечко, – отозвался Гусев-Лейбзон, судя по всему, не почитавший ни родителей, ни земли, внимавшей его первым крикам и служившей опорой его первым шагам. – Переизбыток глупых и чванливых евреев.
Все пропускал мимо ушей Исай Борухович – все, против чего в другое время и в другом месте немедля выступил бы во всеоружии закона и пророков. Но никак нельзя было ему не привлечь себе в помощь Умань, милую родину, напрасно оскорбленную рыжим ее выкидышем.
– Поганое? – изумился он. – Что вы! У вас, наверное, было трудное детство. Ведь если ты счастлив – как, например, я был счастлив маленьким мальчиком, этаким, знаете ли, всеобщим любимчиком, которому прощалась любая шалость, – тогда и мир вокруг улыбается тебе с утра до вечера. А когда тебе плохо – тогда, я думаю, и Париж будет не в радость, не то что наша маленькая Умань.
Он умолк и выжидающе посмотрел на Лейбзона, перевернувшегося в Гусева. Однако и тот молчал, откинувшись в кресле, покуривая и поглядывая на Исая Боруховича.
– Наш Сотников, – растерянно промолвил Шмулевич, – мне чем-то напоминает Умань… И лес, и река…
– Евреев нет, – отметил Гусев. – Только вы и ваша половина.
– Да, да, – подхватил Шмулевич, – я в некотором роде местная достопримечательность. Мы с Бертой на весь уезд…
– А какой черт, – перебил Исая Боруховича непочтительный собеседник, – занес вас в эту русскую глушь?
Последние два слова Гусев произнес сквозь кашель и с нескрываемым отвращением, каковое могло относиться вообще к России и всему русскому или исключительно к Сотникову, окруженному лесами и расположенному вдали от больших городов и железных дорог.
– Судьба, знаете ли… В Кишиневе убили папу… погром… я, вы знаете, ничего более ужасного в жизни не видел… перебрались в Киев, оттуда в Пензу. Потом сюда. Вы знаете, вас, может быть, учили… меня так учили, и я вам скажу, что давным-давно жил мудрый человек, раби Танхум, и он говорил: вступил в город, вступи в его норов. Мне, я вам честно скажу, норов нашего городка пришелся впору. Никто тебе не шипит в спину, а то и в лицо, что ты «жид пархатый», никто не кричит с пеной у рта, что евреи Христа распяли… и не глядит на тебя страшными глазами, будто ты и есть один из тех… темная, я вам скажу, история с этим Христом, а сколько из-за нее погибло евреев! Тысячи! Десятки тысяч! Ненависть из-за нее к нам какая-то жуткая, исступленная ненависть… Но не здесь, нет, нет… Здесь народ добросердечный… – Шмулевич