вымученно улыбнулся.
– Человеческого сорняка много, – равнодушно заметил Гусев. – Но ничего – прополем.
С чувством чрезвычайно гадким Исай Борухович ощутил себя сорняком, обреченным прополке и уничтожению.
– Есть, конечно, не очень приятные люди… – покрывшись испариной, пролепетал он и полез в карман за платком.
– Ладно, – брезгливо взглянул Гусев на Шмулевича, усердно вытиравшего лысую голову. – Теперь будьте любезны объяснить: чего ради вы притащились сюда, – он бросил взгляд на часы, – в десять вечера? В вашу еврейскую субботу, когда вам потужиться нельзя, чтобы пукнуть и облегчиться, вы черт знает зачем снимаете с лысины эту вашу премерзкую шапчонку… как ее? ну да: кипa… напяливаете картуз, маршируете через полгорода, врете часовому… Зачем? Чтобы плести здесь всякую дребедень про Аврагама, Умань и Христа?
Оскорбленный до глубины души, Исай Борухович с достоинством ответил, что приносит свои извинения – в том числе и за допущенную им сознательную ложь. Однако благая цель вполне его оправдывает. Избави Б-г, он вовсе не придерживается изобретенного, как говорят, иезуитами порочного правила, согласно которому цель оправдывает средства, но в данном случае речь идет о жизни и смерти…
– Чья жизнь?! Чья смерть?! – рявкнул Гусев. – Дьявол вас возьми, выражайтесь яснее! – Он встал, обошел стол и остановился напротив Исая Боруховича.
– В тюрьме сидит и завтра по вашему приказу может быть расстрелян старик… – Исай Борухович теперь глядел на Гусева снизу вверх, отчего – так, по крайней мере, ему казалось – пара зеленых, злобных глаз жгла ему лоб и переносицу. Он глубоко вздохнул и по возможности твердо произнес: – …Боголюбов Иван Маркович… Я вас очень прошу его отпустить. Он старик, больной старик… Он православный священник. И что будет говорить народ – и у нас, и в Пензе – если по приказу еврея казнят православного священнослужителя? Одного уже убили сегодня… Я вам честно скажу, я боюсь вспышки ненависти к нам. Эти казни… Кто проливает кровь человека, уничтожает подобие Божие. Не мои слова, это раби Акиба, мудрец…
– Та-ак, – протянул Гусев-Лейбзон, и голос его, и выражение лица ничего хорошего Шмулевичу не обещали. – Ты что думал, – страшным шепотом сказал он, – ты, старый мешок со старым еврейским дерьмом, когда сюда шел?
– Вы… вы не в своем уме! – обмирая от ужаса, тонко вскрикнул Шмулевич. – Кто вам позволил?!
– Я тебе покажу, кто мне позволил. Я тебе покажу милосердие. Я тебе покажу благую цель, – бледнея, сулил Гусев. – Ты думал: как к еврею приду к нему. Он еврей, я еврей, два еврея, я его попрошу, он не откажет. Маху ты дал, Шмулевич. Первое, – и перед крупным носом несчастного Исая Боруховича он загнул поросший рыжими волосками мизинец. – Я свое еврейство давным-давно похоронил. Я его истребил… я вырвал его из себя вместе с папашей и мамашей, вместе с этой засраной Уманью, вместе с пейсами, миквой и фаршированной щукой по праздникам. Я его вместе с кровью отхаркал! Я – не еврей. И мне поэтому, – он загнул второй палец, – плевать на русскую толпу. Ах, что скажут в уезде, что скажут в Пензе, когда Лейбзон прихлопнет старого попа! – Он презрительно усмехнулся. – Пусть что хотят, то и болтают. Ненависть к евреям? Да на здоровье! Разевайте глотки! Сотню-другую антисемитов к стенке поставим – воздух чище будет. Русский народ надо держать в постоянном страхе. Кнутом его! Кнутом! – И Гусев взмахнул рукой, показывая, как надлежит сечь русский народ, Исай же Борухович дернулся, словно вместо русского народа палач нечаянно вытянул по спине природного еврея. – Кнут не поможет – свинцовые примочки до состояния полного покоя и счастья, что тебе дали жизнь, работу и хлеб. И следующее поколение этого народа будет носить нас на руках, как своих вождей, благодетелей и богов. И вот тебе, Шмулевич, третье – никакой церкви! Нам поклоняйся, нам исповедуйся, нам желай… как там у них… многия лета, – он скривил рот, словно проглотил невообразимую гадость. – Попов в России не будет. Часть расстреляем, часть посадим, часть обгадится от страха и пойдет к нам на службу. Но ты не надейся – раввинов тоже не будет. И синагог, где такие, как ты, качаются, дуют в трубу и вопят: о бозе, бозе, ты вывел нас из Египта, так покарай врагов наших! – от них тоже не останется камня на камне…
Он задохнулся от приступа кашля. Бледное его лицо с ясно видной на нем густой россыпью веснушек побагровело.
– Проклятье… – выдавил он из себя, и с платком, прижатым ко рту, побрел вокруг стола, к своему креслу, и, упав в него, прохрипел: – Голиков! – Никто не отозвался, и он крикнул громче: – Голиков!
Бравый молодец неслышно возник на пороге – на сей раз без портупеи и ремня и отчего-то босой.
– С монашки слез?
Молодец потупился.
– А командир, значит, пропадай.
– Товарищ Гусев… – виновато переступил Голиков босыми ногами.
– Чаю принеси. Да погорячей.
Ни жив ни мертв сидел Исай Борухович, думая теперь только о том, выпустит его отсюда проклятый Гусев, он же трижды проклятый Лейбзон, или прямым ходом отправит из этого кабинета в тюремную камеру, в соседи старику Боголюбову. Отступник. Пропащее семя Аврагамово. Гнилой отросток на древе израильском. Разве не учили его в детстве молиться, поутру встав с постели:
– Нельзя жить с ненавистью в сердце. Вам надо каяться, чтобы Бог вас простил.
Кашель наконец отпустил Гусева, краска схлынула с его лица, и, отхлебнув чая и закурив, он откинулся на спинку кресла.
– Каяться, ты говоришь? А в чем?
Вопрос ожесточенного грешника, не чующего за собой ни малейшей вины.
О, сколь глубока пропасть, в которую он низринется! Сколь страшен суд, ожидающий его! И сколь беспощадно пламя, которое пожрет человека, не воспользовавшегося по крайней мере четырьмя из восьми времен, предоставленных Всесвятым для покаяния. Именно: сразу же после совершения преступления, каковое время, однако, для него безвозвратно утрачено в силу многочисленности содеянных им мерзких поступков и злодеяний. Втоптать в прах память об отце, силой чресл своих и любовью давшем ему жизнь, возненавидеть угодный в глазах Г-да Израиль, проливать невинную кровь, стократно вопиющую об отмщении к Творцу, справедливому и грозному, – разве не взыщется ему, нераскаянному, за все это? И второе время потеряно для него, ибо после многих лет, проведенных в грехе, его сердце по-прежнему подобно камню. Не будет ему отпущено также и третье время, ибо по сей день он наслаждается новыми злодеяниями, о чем свидетельствует убийство несчастного звонаря и горькая участь старика Боголюбова. Не внял он добрым напоминаниям и предостережениям, упустив тем самым время четвертое. И во время пятое, время тяжкой болезни, и в шестое, когда, будто туча, обымет его большая беда, и в седьмое, в пору угасания жизни, немощной старости и бессилия плоти, и в восьмое, в смертный свой час, склонится ли он в спасительном покаянии?
– Всякий человек грешен, – промолвил Исай Борухович, чувствуя себя, словно на канате, где вслед за неверным шагом следует падение, гибельный полет, удар и непроглядная тьма. – Вы не исключение. – Он опустил глаза, чтобы не видеть покуривающего и прихлебывающего из стакана в серебряном подстаканнике Гусева, и с ужасом прошептал: – На вас крови много. Вам до конца ваших дней надо Бога молить…
– Э-э! – пренебрежительно махнул рукой с папироской Гусев. – Ты, Шмулевич, дурак. Больному тоже кровь пускают. А эта страна, Россия, – больная страна, ей надо обильное кровопускание сделать, чтоб она вылечилась. Царистскую кровь – вон! поповскую – к чертовой матери! всякую там гуманно-либерально- добренькую – свинье в корыто, пусть жрет. А ты ко мне приходишь и канючишь… Старого попа ему жалко! – Он усмехнулся. – Да он уже труп, его завтра поутру в Юмашеву рощу, а оттуда прямым ходом на небеса. И эту бабу тощую из монастыря… игуменью… с ним заодно. Вдвоем не скучно им будет.
– За что?! – не помня себя, вскричал Исай Борухович. – Вы не посмеете!
Чрезвычайно смешным показалось Гусеву это утверждение Шмулевича, и он долго смеялся – до слез на зеленых глазах.