сандалии босые ноги. После них неведомо почему наступил долгий перерыв. Именно здесь, в подвале, совсем нетрудно было вообразить себя зеком, имеющим вместо будущего десять лет без права переписки и с тоскливой жадностью с утра до вечера созерцающим ноги, кромкой окна обрубленные чуть выше ступней. Он признал, что в такого рода пристальном созерцании есть пусть однообразное, но все-таки развлечение, рассеяние от смертельной тоски стеснивших узника стен. Можно представить людей, беспечно проходящих мимо и не способных оценить счастья своей свободы, позволяющей им бродить где и с кем вздумается, часы напролет просиживать на скамейке в каком-нибудь из дивных московских уголков вроде Патриарших прудов, Нескучного сада или сада Александровского, а что еще лучше – пристроиться возле столика рюмочной (само собой, не для того, чтобы приняться за чтение «Анны Карениной» или «Мертвых душ») и, подперев голову руками, долго ласкать взором ее, голубушку, наполненную прозрачной влагой (не приведи вас Господь пить в рюмочных или где бы то ни было «Старку», «Лимонную», «Перцовку» или любую другую цветную водку – всенепременно выйдет неприятность вкусовых ощущений, а затем и страдания слизистой), и два бутерброда рядом с ней: один с засохшим сыром, другой с яйцом и килькой мобилизационного запаса и, наконец, поднять безмолвный тост за милосердное Провидение, уберегшее раба Божьего от тюрьмы и сумы. Тост второй в груди кое-что смыслящего в этой жизни человека прозвучал бы надгробным рыданием о призрачности всяческой свободы. Ибо пусть не обольщает нас кратковременное наше бытие, коего радости омрачаются присутствием впереди гроба и отверстой могилы. Но ведь и посреди жизни, в самом, выразимся так, ее расцвете, мы можем быть схвачены безжалостным руками и по облыжному приговору ранее всех отведенных нам единственным справедливым Судией сроков водворены в гроб, наподобие этой комнатки, только стократ гаже ее, с мокрицами по отсыревшим стенам и смердящей парашей в углу. И даже окошко под потолком – уж лучше бы его не было вовсе, в самом-то деле! Уж лучше бы оно не травило душу напоминаниями о мире, из которого мы были вырваны и брошены в темницу. Родные мои! Близкие мои! Возлюбленные мои! Заклинаю вас и вам посвящаю третий и последний тост: блюдите себя, ибо всегда рядом ищущий уловить вас враг.

Дверь отворилась, и капитан Чеснов с облегчением свалил на стол груду дел разной толщины, но в одинаковых серых картонных папках.

– Вот вам, – сказал он, отряхивая с пиджака пыль и мелкие соринки, – для повышения образования… и вообще. Ага, – отметил он вслед за тем задумчивый вид доктора Боголюбова, столбом вставшего посреди комнаты. – Примерили на себе рубище узника замка Иф?

– Замок Иф? – переспросил Сергей Павлович. – Шутить изволите. Мне завещано рубище моего деда. А также, – указал он на серые папки, – слезы, стоны, последние слова… Мне завещана беззащитность жертвы и безжалостность палача. Мне завещаны, – задыхаясь, говорил доктор, – правда и ложь, надежда и отчаяние, добро и…

– И зло, – в мгновение ока перехватил молодой человек с чересчур серьезным, однако, видом, что само по себе являлось насмешкой и заслуживало достойного отпора.

Но Сергея Павловича уже тянуло к папкам с их скорбной немотой, с пропитавшей их страницы кровью, с окутавшей их тьмой забвения.

– Да, – сказал он, садясь за стол и пододвигая к себе первую папку, – и зло… Когда никто не знает, где Кощеева игла, с Кощеем не совладать. Когда зло перестает быть тайной, оно теряет силу.

– А! – радостно воскликнул капитан. – Поборник гласности! Чyдно. Приятно встретить человека, в зрелые годы мыслящего как восторженный юноша. Желаю удачи.

Впустую, однако, старался он уязвить доктора Боголюбова. Сергей Павлович его попросту не слышал. Он уже открыл испещренную штампами обложку, с ледяной усмешкой отметив среди черных крупных литер: ГПУ, НКВД, КГБ – два слова, на долгие времена превратившие картонную папку в оцинкованный гроб: «совершенно секретно», и с первой же страницы, будто в пропасть, провалился в другую, неведомую, страшную жизнь. Поначалу он даже не мог понять, отчего таким ужасом веет на него от всех этих протоколов, справок, рапортов, доносов, постановлений с печатями и без оных, подписанных и безымянных, напечатанных на машинке и накорябанных малограмотным пером, на бумаге доброкачественной, плотной, с благородной желтизной и на вырванных из дешевых тетрадок мятых страничках в косую линейку. Немало времени пришлось ему провести в подвале, пока его не осенило: и ужасала, и отталкивала, и с невыразимой силой притягивала его снова и снова открывающаяся в неизменной своей последовательности картина страстей Господних, подвергшаяся, правда, умышленным искажениям. Грубой рукой были изъяты, к примеру, пусть слабые, но все же пережитые Понтием Пилатом муки совести, хотя кто, хотели бы мы знать, будет упорствовать в убеждении, что среди людей в форме не нашлось ни одного, у кого тяжким камнем не легло бы на сердце гнетущее чувство стыда, вины и бессильного раскаяния; о безжалостном бичевании не сказано было ни единого слова, меж тем как стоны узников, будто из-под надгробной плиты, глухо звучали в их показаниях, день ото дня все более отвечающих замыслам следствия; и распятие, вернее же говоря, расстрел совершался либо в подвале, отчасти, должно быть, напоминавшем тот, где, стиснув зубы, читал Сергей Павлович, либо в каком-нибудь укромном местечке, в густом лесу, в пустыне, поросшей скудной колючкой, в прибрежных зарослях, а то даже и в тире, сама обстановка которого побуждала к меткости, достойной «ворошиловского стрелка». В конце концов, за каждый патрон по исполнении следовало отчитаться. Случались, однако, казни вполне по образу той, какую претерпел наш Спаситель – на кресте деревянном, на крестообразно сложенных шпалах, на стене храма, среди икон с выколотыми у святых ликов очами. Были, кроме того, Голгофы, Иерусалиму неведомые, когда в морозный день нагого, как Адам, старика-священника усердно поливали водой, превращая его в мертвую ледяную статую; и в реках топили – с камнем на шее или на ногах, и на кострах жгли, с первобытным изумлением наблюдая за темно-серым дымом, каковым исходил к небесам еще час назад живой человек; до смерти кромсали тело штыками… Ах, Боже мой! Какую свирепость вечный враг Твой внушил Твоим – увы – созданиям! Что они творили на горемычной русской земле по его наущению и при Твоем, о Боже, попущении! И что это было с нами? Обморок? Обольщение? Помрачение разума и окаменение сердца? Или плеснула наружу копившаяся веками ненависть к Церкви и ее служителям? И молвит ли, наконец, пастырь добрый о скорбном сем русском веке простое и великое слово, которое обратит в прах нашу гордыню, отворит в нас слезы покаяния и преподаст нам нерушимое наставление истины, добра и милосердия? Но какая, о братья, скорбь! Какой ужас! И какое отчаяние…

С лихорадочной поспешностью бежало перо Сергея Павловича, перенося в заветную тетрадь кровоточащие свидетельства. Старика-митрополита допрашивали, Кириака, по общецерковному мнению имеющего первенствующее право на шитый золотом белый патриарший клобук с крестом на маковце.

Доктор Боголюбов сидел в углу, и стул был под ним все тот же, скрипучий и шаткий, возле зарешеченного окна, со створками, распахнутыми наружу, во двор, где слабо шелестела тускло-зеленая листва старой чинары и откуда плыл в комнату сухой августовский азиатский зной, изнурительный для бритого наголо человека в гимнастерке, прихлебывающего из граненого стакана крепкий холодный черный чай, поминутно вытирающего коричневым, в клетку, платком голову и лицо с крупным носом и втайне проклинающего московское начальство, загнавшее его в эту тмутаракань, а себе уготовившее райские уголки Подмосковья, с самоварами на дачных верандах, березовым хороводом вокруг, опятами, уже повылезшими на пнях и пенечках, и детишками, со всех ног бегущими в дом от весело брызнувшего, но уже прохладного дождика, им скоро в школу, на Арбат, в белое здание с портретом товарища Сталина над крыльцом, с пахнущими мастикой полами и новыми черными партами, его же пацанам шагать в паршивый двухэтажный домик, зимой шатающийся от ветра, с отхожим местом во дворе, грязнее не придумаешь, сто раз он директору внушал и грозил посадить, и сядет как миленький, ведь там какую-нибудь местную заразу маленькому русскому мальчику подхватить проще, чем два чистеньких пальчика описать, справедливо ли это, пусть рассмотрят всю его службу, хоть с исподу, хоть снаружи, ведь он и в Москве, на Лубянке, служил, и в Екатеринбурге, и в Перми, и везде был, как цепной пес органов, ему скажут «фас!», глотки рвал без пощады, и сейчас приказали из этого старика и еще двух таких же, в чем только душа в них держится, слепить контрреволюцию, после чего подвести к высшей мере, и он слепит, будьте покойны, всё скажут, во всем признаются, всё подпишут, комар носа не подточит, о переводе рапорт, мать вашу, полгода в управлении гниет, а ему надо, у него Маруся, жена, здесь пропадает, не может она здесь дышать ни летом, ни зимой, невмочь ей здесь, в Среднюю Россию или на Кавказ, в Россию лучше, хрен с ней, с Москвой или там с Питером, нам бы и Вологда сгодилась, и Кострома, и Смоленск, где, кстати, этого попа в последний

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату